Виллы августа. Горький на Капри: обожание и благодарность Остров на котором отдыхал горький

ГОРЬКИЙ НА КАПРИ
(отрывки из монографии Л. Быковцевой "Горький в Италии")

Горький жил в Италии с 13 октября 1906 года по 27 декабря 1913 года и вторично - с 7 апреля 1924 года по 9 мая 1933 года. В общей сложности 15 лет.
В Италии Горький много и плодотворно работал. Из России на Капри к Горькому приезжало много соотечественников. Г.В. Плеханов, А.В. Луначарский, Ф.Э. Дзержинский, И.А. Бунин, Л.Н. Андреев, А.С. Новиков-Прибой, Ф.И. Шаляпин, К.С. Станиславский, И.Е. Репин, М.М. Коцюбинский. И в 20-30-е годы вилла “Il Sorrito” в Соренто, где жил Горький, была для русских деятелей культуры местом паломничества, как для мусульман священная Мекка.
Важным событием в жизни Горького явились приезды на Капри В.И. Ленина в 1908 и 1910 годах. Именно тогда они сблизились, там окрепла их дружба, установились сердечные отношения.
Горький много путешествовал по миру, но только Италия привязала его надолго и стала для него вторым домом, там, где в тяжелый период эмиграции он нашел убежище и душевное участие друзей, которое помнил всегда. Позднее в советские годы климатическое лечение в Соренто помогло ему справиться с тяжёлой, смертельно опасной болезнью.
Алексей Максимович нашел на Капри необходимые ему для работы уединение и покой, ту тихую пристань, в которой нуждался после трудных скитаний и бездомности.
Капри приводил Горького в состояние душевного подъема... “ Здесь удивительно красиво, какая-то сказка бесконечно-разнообразная развёртывается перед тобой. Капри - кусок крошечный, но вкусный. Здесь пьянеешь, балдеешь и ничего не можешь делать. Всё смотришь и улыбаешься ...” .
Горький работал не покладая рук по 14 часов в сутки и с великой радостью. Отдых давали писателю прогулки по острову, участия в народных празднествах, купанье, рыбная ловля, музыкальные и литературные вечера, которые устраивали то в доме Горького, то у кого-нибудь из проживающих на Капри знакомых. Но лучшим отдыхом была рыбная ловля и охота на акул. Алексей Максимович ежедневно шёл в Марина Пиккола. Спускался по крутой тропинке на пустынный и тихий берег к месту, которое отличалось удивительной красотой. А море было настолько спокойным, чистым и прозрачным, что дно просматривалось на много метров и видны были причудливые камни, водоросли, диковинные обитатели водного царства, вся та морская экзотика, которой не устаешь любоваться никогда. Здесь пахло смолой, рыбой, водорослями, стояли лодки и рыбаки в красных вязаных колпаках чинили сети. Алексей Максимович присоединялся к рыбакам. Наступали блаженные часы.

Капри можно было легко обойти за один день, его площадь в 10,4 кв.км. Но какое было на нем множество интереснейших дорог, какое неисчерпаемое богатство впечатлений он давал! Одно- и двухэтажные маленькие домики и виллы городка Капри составляли замысловатое, причудливое переплетение узких улочек, уводивших в разных направлениях: вниз, к воде Марина Пиккола и Марина Гранде ; в сторону селения Анакапри и в противоположную юго-восточную безлюдную часть острова. За каждым поворотом открывались неожиданности: арочный проём, извилистая улица-галерея, древняя стена, покрытая ковром вьющихся роз, каменный парапет видовой площадки... Лабиринт улочек выводил к Пьяццете - центру Капри, такой же миниатюрной, камерной, как все дома, садики, цветники, набережная. На первый взгляд как бы ненастоящей, игрушечный, воспринимавшейся как макет театральной декорации в спектаклях Гоцци или Гольдони. С Пьяцетты можно было выйти на виа Тиберио и дальше, всё время вверх и вверх, дойти до самой конечности восточной части острова. Здесь, на высоте 334 метров над уровнем моря, раскинулись руины Дворца Тиберия , или, как его называли, Виллы Йовиса (Юпитера),- самого грандиозного и роскошного из тех двенадцати императорских дворцов, которые воздвигли на Капри древнеримские зодчие. К западу от Марина Гранде открывались руины другого античного дворца - первого, построенного на острове для императора Октавиана Августа , так называемого Морского дворца , или Виллы Августа . А рядом с ним на берегу остатки водного комплекса: императорского порта, пристани и бань Тиберия.
Отсюда, от моря, можно было подняться по каменным ступеням, вырубленным в гористом склоне ещё первыми каприотами, в городок Анакапри . Около 800 ступений, местами выщербленных, неровных, стертых, составляли знаменитую Финикийскую лестницу - важную достопримечательность Капри, может быть одну из самых длинных лестниц и одну из самых древних дорог, оставшихся на земле. От позднего средневековья, от XIV века, остался хорошо сохранившийся монастырь Чертоза Сан Джакомо . Исторические и архитектурные памятники особенно впечатляли в сочетании с морем, солнцем, теплом, в обрамлении поэтических пейзажей. В дни, когда Горький приехал на Капри, поздней осенью, всё ещё буйно цвели цветы, ярко расцвечивались жёлтыми и оранжевыми плодами апельсиновые и лимонные деревья. Капри, действительно, один из немногих на планете, оправдывал название острова вечного цветения.
Голубой грот - едва ли не главная приманка для туристов. До него добирались на лодке, проплыв через узкое отверстие в скале, лежа на днище, низко пригнув голову. После нескольких секунд темноты громадная, высокая пещера, залитая ярким, пронзительным голубым светом, представлялась залом сказочного хрустального дворца. Эффект происходил от преломления дневного света в прозрачной морской воде и сталактитах пещеры. Создавалось неповторимое зрелище: всё вокруг принимало лазурно-голубую окраску стены, вода, каждый предмет, любая вещь.
Капри наряду с другими маленькими островами, обладал громадной силой эмоционального заряда, может чем большей, чем Мальта, к которой привязался мятежной душой Байрон, или Майорка, где переживали последние дни любви Шопен и Жорж Санд.
Многие из людей, наблюдавшие жизнь писателя на Капри с удивлением и уважением говорили о поразительном его качестве - ощущение значительности и весомости каждой минуты времени.
« ...Воспалён я рвением к работе до безумия»,- сообщал он К.П.пятницкому.
Труд был для Горького высшим мерилом оценки человека. «Жизнь человека только тогда имеет смысл или оправдание, когда после неё что-нибудь остается. Мне же есть, что оставить после себя, я много взял от жизни и много должен отдать ей»,- писал Горький своему сыну.
С 1906 года Капри заполняют русские. Сюда потянулись прежде всего политические эмигранты. Уже в январе 1907 года русский посол в Риме Муравьёв направил в министерство иностранных дел для передачи Столыпину депешу, в которой он указывал, что вокруг Горького группируются русские революционеры и итальянские социалисты.
Русская колония на Капри жила одной тесной семьей. Была учреждена касса взаимопомощи. Была организована русская библиотека с обширным книжным фондом, который непрерывно пополнялся. Издавался сатирический журнал «Каприкон» . Собирались всем русским обществом что-бы говорить о России, поспорить о литературе, послушать музыку, спеть русские песни. Самую мощную струю в многоводном потоке, бурлившем вокруг Горького, составляли литераторы. Едва ли не каждый, кто избрал себе писательскую судьбу, стремился встретится с Горьким.
В ряду чужих городов - сколько повидал за свою жизнь Горький!- Рим занял особое место. Рим настоящий, а не показной. Во всей своей неповторимости и очаровании, недосягаемых для скользящего взгляда тех, кого доставлял туристический конвейер. Вечный Рим, который дорог самим римлянам и который любили многие люди России и всей земли.

«Великолепно здесь! Сколько силы, красоты, надежд на будущее!» - восторженно писал Алексей Максимович из Рима Е.П. Пешковой в конце ноября начале декабря 1907 года.
И тогда же К.П.Пятницкому: "Здесь так хорошо, и, когда вспомнишь безграничность человеческой пошлости,- здесь она представляется ещё более гнусной, лишней для жизни, оскорбительной для человека". О пребывании Горького в Риме сообщали многие итальянские газеты. Так, например, столичная «La tribuna» писала: «Уже в прошлый приезд в Рим он побывал в главных музеях Рима и сейчас открывает для себя небольшие галереи и памятники, менее посещаемые туристами... Он вдоль и поперек исходил город, побывал в районах наиболее характерных... часто уважительно приветствуемый узнававшими его горожанами. Ему очень нравится город. Он изучает и любит наше искусство, нашу литературу и наш народ...»

Газета «Avanti» публиковала подробное сообщение своего корреспондента о беседе с Горьким.
«Италия - страна своеобразной красоты, которая меняется от одного района к другому ,- делился своими впечатлениями писатель.- Я рассматриваю ее как общечеловеческий музей, как музей Истории Человечества. Если побывать во многочисленных музеях и картинных галереях Италии, то можно шаг за шагом проследить длинный и нелёгкий путь человечества к прогрессу. Иногда мне кажется, что я нахожусь в громадной школе, где собраны колоссальные исторические ценности, но заниматься в этой школе так легко и приятно, что душа радуется, а нравственные силы укрепляются .»

28 ноября 1906 года в Берлине после мучительной агонии от родовой горячки скончалась первая жена Андреева - Александра Михайловна (урожденная Велигорская), дальняя родственница Тараса Шевченко. Это был удивительной души человек, ставший для Андреева и женой, и талантливым читателем-редактором его рукописей. Умерла, разрешившись вторым сыном (первого звали Вадим) Даней, Даниилом, будущим религиозным мыслителем, визионером, поэтом, которого называют «русским Данте», «русским Сведенборгом».

Крестным отцом Даниила был Максим Горький. Но затем пути крестного и крестника решительно разойдутся: Горький станет великим «пролетарским писателем», «основоположником социалистического реализма», Даниил Леонидович, отслужив в Красной Армии, окажется во Владимирской тюрьме, где будет сидеть до самой смерти Сталина и где придет к нему видение «Розы мира» (название его знаменитого религиозно-философского трактата).

Не в состоянии управляться с малолетним сыном, Андреев отправил Даню в Москву к бабушке по матери, урожденной Шевченко. И впоследствии, когда Андреев с новой женой Анной Ильиничной, Вадимом и новыми детьми, Верой, Саввой и Валентином стали, жить в Финляндии, Даниил оставался в Москве, где его застигла революция.

О том, насколько мучительно переживал Андреев смерть «Дамы Шуры» (как шутливо называл ее Горький, и ей нравилось это прозвище), можно судить по его письму от 23 ноября 1906 года, за два дня до смерти жены:

«Милый Алексей! Положение очень плохое. После операции на 4-й день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться - как снова жестокий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными вспрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды в сущности никакой и нужно быть готовым. Вообще последние двое суток с часу на час ждали конца. А сегодня утром - неожиданно хороший пульс и так весь день, и снова надежда, а перед тем чувствовалось так, как будто она уже умерла. И уже священник у нее был, по ее желанию, приобщили. Но к вечеру сегодня температура поднялась, и начались сильные боли в боку, от которых она кричит, и гнилостный запах изо рта. Очевидно, заражение проникло в легкие и там образовался гнойник. Если выздоровеет, то весьма вероятен туберкулез. Но это-то не так страшно, только бы выздоровела.

Сейчас, ночью, несмотря на морфий, спит очень плохо, стонет, задыхается, разговаривает во сне или в бреду. Иногда говорит смешные вещи.

И мальчишка (Даниил. - П. Б.) был очень крепкий, а теперь заброшенный, с голоду превратился в какое-то подобие скелета с очень серьезным взглядом.

И временами ошалеваешь ото всего этого. Третьего дня я все смутно искал какого-то угла или мешка, куда бы засунуть голову - все в ушах стоят крики и стоны. Но вообще-то я держусь и постараюсь продержаться. Ведь ты знаешь, она действительно очень помогала мне в работе.

До свидания. Поцелуй от меня Марию Федоровну.

Твой Леонид.

Не удивляйся ее желанию приобщиться, она и всегда была в сущности религиозной. Только поп-то настоящий уехал в Россию, а явился вместо него какой-то немецкий поп, не знающий ни слова по-русски. Служит по-славянски, то есть читает, но, видимо, ничего не понимает. И Шуре, напрягаясь, пришлось приискивать немецкие слова. 32 дня непрерывных мучений!»

В декабре 1906 года Андреев вместе со старшим сыном Вадимом приехал на Капри к Горькому.

Но прежде надо представить себе положение Горького в Италии. Его американская поездка фактически сорвалась и сопровождалась постоянным скандалом: его с М. Ф. Андреевой как невенчанных отказались пустить в какую-либо гостиницу, даже самую захудалую. Америка - пуританская страна.

Впрочем, поначалу Горький даже был восхищен Америкой, особенно Нью-Йорком, по распространенной ошибке всякого вновь приезжего путая всю Америку с Нью-Йорком и даже не со всем Нью-Йорком, а с Манхэттеном. «Вот, Леонид, где нужно тебе побывать, - уверяю тебя. Эта такая удивительная фантазия из камня, стекла, железа, фантазия, которую создали безумные великаны, уроды, тоскующие о красоте, мятежные души, полные дикой энергии. Все эти Берлины, Парижы и прочие „большие“ города - пустяки по сравнению с Нью-Йорком. Социализм должен впервые реализоваться здесь…»

Через несколько дней он уже изменил свое отношение к стране и писал Андрееву: «Мой друг, Америка изумительно-нелепая страна, и в этом отношении она интересна до сумасшествия. Я рад, что попал сюда, ибо и в мусорной яме встречаются перлы. Например, серебряные ложки, выплеснутые кухаркой вместе с помоями.

Америка - мусорная яма Европы. <…>

Я здесь все видел - М. Твена, Гарвардский университет, миллионеров, Гиддингса и Марка Хаша, социалистов и полевых мышей. А Ниагару - не видал. И не увижу. Не хочу Ниагары.

Лучше всего здесь собаки, две собаки Нестор и Дёори.

Затем - бабочки. Удивительные бабочки! Пауки хорошо. И - индейцы. Не увидав индейца, - нельзя понять цивилизацию и нельзя почувствовать к ней надлежащего по силе презрения. Негр тоже слабо переносит цивилизацию, но негр любит сладкое. Он может служить швейцаром. Индеец ничего не может. Он просто приходит в город, молча некоторое время смотрит на цивилизацию, курит, плюет и молча исчезает. Так он живет и когда наступит час его смерти, - он тоже плюется, индеец! <…>

Еще хороши в Америке профессора и особенно психологи. Из всех дураков, которые потому именно глупы, что считают себя умными, эти самые совершенные. Можно ездить в Америку для того только, чтобы побеседовать с профессором психологии. В грустный час ты сядешь на пароход и, проболтавшись шесть дней в океане, вылезаешь в Америке. Подходит профессор и, не предлагая понести твой чемодан, - что он, вероятно, мог бы сделать артистически, - спрашивает, заглядывая своим левым глазом в свою же правую ноздрю:

Полагаете ли вы, сэр, что душа бессмертна?

И если ты не умрешь со смеха, спрашивает еще:

Разумна ли она, сэр?

Иногда кожа на спине лопается от смеха.

Интересна здесь проституция и религия. Религия - предмет комфорта. К попу приходит один из верующих и говорит:

Я слушал вас три года, сэр, и вы меня вполне удовлетворяли. Я люблю, чтобы мне говорили в церкви о небе, ангелах, будущей жизни на небесах, о мирном и кротком. Но, сэр, последнее время в ваших речах звучит недовольство жизнью. Это не годится для меня. В церкви я хочу найти отдых… Я - бизнесмен - человек дела, мне необходим отдых. И поэтому вы сделаете очень хорошо, сэр, если перестанете говорить о… трудном в жизни… или уйдете из церкви…

Поп делает так или эдак, и все идет своим порядком».

Судя по этим письмам, а также по очерку «Город Желтого Дьявола», посвященному Нью-Йорку, Горький был не слишком доволен американской поездкой. 1 апреля 1906 года его и М. Ф. Андрееву буквально выставили на улицу из отеля «Бельклер» и не приняли ни в один другой. Сперва Горький со своей гражданской женой был вынужден поселиться в клубе молодых писателей на 5-й авеню, а затем их любезно приютила в своем доме чета Престони и Джона Мартин.

По этому поводу Горький написал возмущенное письмо в «Times»: «Моя жена - это моя жена, жена М. Горького. И она, как и я - мы оба считаем ниже своего достоинства вступать в какие-то объяснения по этому поводу. Каждый, разумеется, имеет право говорить и-думать о нас все, что ему угодно, а за нами остается наше человеческое право - игнорировать сплетни. Лучшие люди всех стран будут с нами».

Совсем иной прием ждал Горького в Италии. В Италии его знали задолго до приезда. Его произведениями увлекалась молодежь, его творчество изучали в Римском университете. И потому когда пароход «Принцесса Ирэн» с Горьким и Марией Андреевой на борту 13 октября подошел к причалу Неаполитанского порта, на борт его ринулись журналисты. Корреспондент местной газеты Томмазо Вентура по-русски произнес приветствие от имени неаполитанцев великому писателю Максиму Горькому.

На следующий день все итальянские газеты сообщали о прибытии Горького в Италию. Газета «Avanti» писала: «Мы также хотим публично, от всего сердца приветствовать нашего Горького. Он - символ революции, он является ее интеллектуальным началом, он представляет собой все величие верности идее, и к нему в этот час устремляются братские души пролетарской и социалистической Италии.

Да здравствует Максим Горький!

Да здравствует русская революция!»

На узких неаполитанских улочках его везде поджидали восторженные толпы, которые скандировали: «Да здравствует Максим Горький! Да здравствует русская революция!» В дело пришлось вмешаться карабинерам, и Горький едва не пострадал из-за своих обожателей.

Неаполитанский театр «Политеама» пригласил Горького и Андрееву на спектакль «Маскотт». Гости опоздали, и когда они вошли в ложу, увертюра уже началась. Представление немедленно остановили, зажгли свет, музыка прервалась, артисты вышли из-за кулис, публика вскочила с мест. «Evviva Gorki!» «Evviva la rivoluzione!» «Abbasso lo czar!» («Долой царя!») Оркестр вместо увертюры заиграл «Марсельезу». После спектакля народ уже ждал Горького у подъезда, он едва добрался до своего экипажа, который потом долго двигался сквозь толпу к отелю. Пожалуй, подобного Горький не знал даже в России.

Вопрос о месте его пребывания в Европе был решен. Горькому полюбился остров Капри, где было относительно тихо, в сравнении с Неаполем, и можно было спокойно работать, принимать гостей. Для старейшин и жителей острова это была огромная честь. На Капри Горький провел семь лет и написал здесь многие из своих лучших произведений: «Исповедь», «Детство», «Городок Окуров», «Хозяин», «По Руси» и другие.

Но в чаду апофеоза встречи великого писателя мало кто обратил внимание на два очевидных и досадных противоречия. Во-первых, странно, что политический изгнанник поселяется сперва в роскошном отеле «Везувий», а затем снимает виллу на самом дорогом итальянском курорте. Вспомним рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско». Именно на острове Капри внезапно скончался американский миллионер. Уже тогда Капри был излюбленным местом богатых американских туристов. Во-вторых, непонятно, почему левые итальянские журналисты с настойчивостью желали русской революции и свержения русского царя. Будто в самой Италии, в том же Неаполе, не было проблем с нищетой. Нельзя сказать, что Горький закрыл на это глаза. В его «Сказках об Италии» сказано и об этом.

Но Россия посадила его в Петропавловку и выдворила из страны. Европа его приняла, а Италия почти обожествила. В России было неловко жить богато автору «Челкаша» и «На дне». Русская этика не принимает расхождения между словом и поведением, а слово и жизнь у Горького в какой-то момент стали серьезно расходиться. Европейская этика принимала это, не видела в том противоречия.

Уже в письме к Андрееву, написанном Горьким в марте 1906 года, когда он впервые оказался за границей, в Берлине, чувствуется его очарование европейским образом жизни - внешне чистым, культурным. Для него, видевшего в жизни немало грязного, смрадного, это был немаловажный аргумент в пользу Запада.

«Когда ворочусь из Америки, - пишет он, - сделаю турне по всей Европе - то-то приятно будет!

А ты живи здесь (то есть за границей. - П. Б.). Ибо в России даже мне стало тошно, на что выносливая лошадка».

И вот они встречаются на Капри. Один - в апофеозе своей итальянской славы, весь переполненный восторгом от Италии, ее моря, ее солнца, весь насыщенный творческими планами. Бодрый, веселый, щедрый. Артистичный. Способный обворожить любого гостя. Даже Бунин, несколько раз побывавший у Горького на Капри вместе с Верой Николаевной Муромцевой, вспоминал, что это было лучшее время, проведенное им с Горьким, когда он был ему «особенно приятен». Вера же Николаевна была просто без ума от горьковских рассказов, его остроумия и какого-то аристократического артистизма. Кажется, именно она впервые заметила, что у Горького длинные тонкие пальцы музыканта.

Вот и Андрееву отдохнуть бы с ним душой от страшной потери «Дамы Шуры». Но не получается. Что-то не сходится.

Андреев пишет Евгению Чирикову с Капри: «Скучновато без людей. Горький очень милый, и любит меня, и я очень люблю, - но от жизни, простой жизни, с ее болями он так же далек, как картинная галерея какая-нибудь. Во всяком случае, с ним мне приятно - хоть часть души находит удовлетворение. Занятный человек и Пятницкий, но сблизиться с ним невозможно. Остальное же, что вокруг Горького, только раздражает… И неуютно у них. Придешь иной раз вечером - и вдруг назад на пустую виллу потянет».

Вспоминает Горький: «Андреев приехал на Капри, похоронив „Даму Шуру“ в Берлине, - она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели „Дамы Шуры“.

Понимаешь, - говорил он, странно расширяя зрачки, - лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.

Одетый в какую-то черную бархатную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.

Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.

Я боюсь, - сказал Вадим.

Не хочешь слушать?

Я боюсь, - повторил мальчик.

Ну, иди спать…

Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его. Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:

Не хочу спать! Не хочу умирать!

Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.

А если я не могу говорить о другом? - резко сказал он. - Теперь я понимаю, насколько равнодушна „прекрасная природа“, и мне одного хочется - вырвать мой портрет из этой пошло-красивенькой рамки.

Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль».

Вспоминает Е. П. Пешкова:

«Вскоре после смерти жены Леонид Николаевич решил уехать на Капри, зная, что там живет Горький. Когда они встретились, он просил Алексея Максимовича быть крестным отцом несчастного ребенка, на что Алексей Максимович дал письменное согласие.

На другой же день я отправилась к Леониду Николаевичу. Он жил в большой мрачной вилле, густо заросшей деревьями, которые подступали к окнам. Жил он с матерью, Анастасией Николаевной, и маленьким сыном Вадимом.

Леонид Николаевич мне обрадовался, повел в столовую, усадил за стол, на котором стоял горячий самовар, привезенный Анастасией Николаевной из Москвы, - налил мне и себе чаю и тут же стал подробно рассказывать о болезни Александры Михайловны. Говорил, что ее лечили неправильно, обвинял берлинских врачей.

Рассказывал Леонид Николаевич медленно, с остановками, глядя куда-то вдаль, точно оживляя для себя то, о чем рассказывал. Стакан за стаканом пил он очень крепкий чай, потом опять ходил по комнате, порою подходил к буфету, доставал фиаско местного вина, наливал в бокал и залпом выпивал. И снова молча ходил по комнате.

Я старалась перевести разговор на другое. Рассказывала о жизни в Москве. Он слушал рассеянно, видимо, думая о другом.

В одно из моих посещений, когда мы были одни, Леонид Николаевич сказал:

Знаете, я очень часто вижу Шуру во сне. Вижу так реально, так ясно, что, когда просыпаюсь, ощущаю ее присутствие; боюсь пошевелиться. Мне кажется, что она только что вышла и вот-вот вернется. Да и вообще я ее часто вижу. Это не бред. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями… точно растаяла…

Мы долго сидели молча».

«Когда я уехала с Капри, - продолжала Екатерина Павловна, - он собирался мне писать, но получила я только одно письмо:

Милая Екатерина Павловна!

Не пишу, потому что в ужасно мерзком состоянии. И душа и тело развалились.

Бессонница, мигрень и пр. Кроме того, пишу рассказ („Иуда Искариот“. - П. Б.) и десятки, сотни деловых писем.

И писать мне вам - скучно. Хочется поговорить, а не писать. Вероятно, приеду - к вам. Вы верите, что я вас люблю? Даже - когда молчу и ничего не пишу. И Максимку (сын Горького - Максим Пешков. - П. Б.). Алексей - крестный отец у моего несчастного Данилки, а я - разве я не чувствую себя крестным отцом Максимки? Вы не смеетесь? Вы не сердитесь?

И вы мне всего не сказали, и я вам всего не сказал. Но это - впереди. Крепко, так, чтобы почувствовалось, жму вашу милую руку. И Софье Федоровне хороший поклон. Мне до сих пор жалко, что не отдал ей калош!“».

В гостях у Горького на его вилле «Спинола» в период с 1906 по 1913 год побывали десятки гостей, от Ленина и до переводчика «Капитала» Маркса - Генриха Лопатина, от писателя Ивана Бунина и до певца Федора Шаляпина, от издателя А. Н. Тихонова до приемного сына Горького - Зиновия Пешкова, будущего боевого генерала, героя французского Сопротивления. Бывали здесь и сын Максим с матерью Е. П. Пешковой. И все они - получали заряд силы, бодрости, радости. Чудотворные лучи каприйского солнца и морской воздух как бы умножались энергетической натурой Горького, который поистине «расцвел» на Капри.

И только с Андреевым, его лучшим другом, отношения не заладились. Судя по его письму Е. П. Пешковой, даже с первой женой Горького Андреев чувствовал себя свободнее. Отчасти это объясняется письмом Андреева Чирикову. Вокруг Горького находилось слишком много людей, как это всегда бывает вокруг человека, когда он находится «в силе и славе». Андреев после смерти «Дамы Шуры» требовал к себе особого отношения. По-видимому, этого не случилось.

Из книги Горький автора Басинский Павел Валерьевич

На Капри 28 ноября 1906 года в Берлине после мучительной агонии от родовой горячки скончалась первая жена Андреева - Александра Михайловна (урожденная Велигорская), дальняя родственница Тараса Шевченко. Это был удивительной души человек, ставший для Андреева и женой, и

Из книги Луначарский автора Борев Юрий Борисович

Глава шестая НА КАПРИ И ПОСЛЕ Луначарский оценивал Горького как великого художника революции, и поэтому его появление у писателя на Капри было не случайным. Здесь он участвовал в организации партийных школ и кружков. Кроме Капри эта работа шла также в Болонье и Париже. В

Из книги О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания автора Нестеров Михаил Васильевич

Расположенная в нижней части острова Капри, вилла, где жил Горький, была просторной, комфортно обставленной и окружена цветущим садом, с ослепительным видом на море. Этот буржуйский люкс несколько смущал писателя, словно бы он примерил чужую одежду. Но Мария Андреева, следившая за его здоровьем и настроением, поспешила заверить его, что он нуждается в этом спокойствии, чтобы продолжать заниматься творчеством. Любуясь пейзажем, он, однако, не имел никаких контактов с местными жителями. Ему ни на секунду не приходило в голову выучить итальянский, как, впрочем, и какой-либо другой иностранный язык. Ему, пересаженному на чужую почву, не по вкусу были ни голубизна Неаполитанского залива, ни розы в цветниках, ни скромные виноградники, ни лазурные гроты, ни Везувий, курящийся вдали, – он мечтал лишь о берегах Волги, о голых степях, о вечернем ветре в березовом лесу. В его понимании настоящий мир был не тот, что у него перед глазами, а тот, что он оставил, убегая из родной страны. Ностальгия была у него так сильна, что он писал: если бы вырванный зуб мог чувствовать, он, без сомнения, чувствовал бы себя так же одиноко. Именно на Капри он задумал один из самых ярких своих рассказов, «Городок Окуров», картину в черных тонах мелочной и вялой жизни мещан в забытом уголке русской провинции.

Время от времени он вырывался со своего острова, чтобы съездить в Неаполь, во Флоренцию, в Рим, в Геную. Но всегда возвращался в свой порт приписки. На Капри высаживалось все больше и больше посетителей, которые желали навестить писателя в его «золоченой клетке»: это были писатели, артисты, просто любопытствующие, по большей части марксистского вероисповедания. Всякий русский проездом в Италии чувствовал себя морально обязанным совершить это паломничество. Как Толстой в Ясной Поляне, Горький на своем острове был окружен двором, в котором попрошайки соседствовали с почитателями, праздные путешественники с искателями правды. Он принимал в своем доме всех, всех жадно слушал. Эти отзвуки родной сторонки были ему необходимы, чтобы выжить под чужим небом. У него на столе скапливались письма, пришедшие из различных уголков России: от литераторов, от ученых, от разделявших его политические убеждения, от простых рабочих. Хотя адрес часто был написан неправильно, Горький был в Италии так известен, что корреспонденция неизменно прибывала на место назначения. Утонувший в рукописях, признаниях, просьбах о совете, денежных прошениях, он заставлял себя читать все – очень внимательно – и отвечать максимально подробно, безотлагательно. Помня, как трудно он начинал сам, он не мог отделываться, из лени, из равнодушия, от просьб о помощи слабых людей. За столом у него всегда было многолюдно и шумно. Некоторые гостили у него неделями.

Мария Андреева играла при нем три роли: хозяйки дома, сиделки и секретаря. Она перепечатывала его рукописи, разбирала почту, переводила по его требованию статьи из французских, английских, немецких и итальянских газет и работала переводчиком, когда он принимал иностранных гостей. Жил он на авторские гонорары, которые регулярно получал на Капри, – жил, едва сводя концы с концами, поскольку его щедрые пожертвования в партийную кассу и оказание помощи компатриотам в беде разоряли семейный бюджет. Когда Марии Андреевой советовали сократить расходы так, чтобы тратиться только на себя двоих – например, принимать поменьше гостей, она отвечала: нет, нет, это невозможно – Алексей Максимович заметит. Он оторван от родины, но благодаря товарищам, которые приходят к нему, по-прежнему с русским народом. Это ему так же необходимо, как воздух, которым он дышит. Денежные заботы она взяла на себя и справляется. Она не допустит, чтобы Алексей Максимович в письмах просил денег. Его творчества не должны касаться никакие материальные проблемы.

В 1907 году, хотя Горький и не являлся членом социал-демократической партии, его пригласили как «почетного гостя» на съезд партии в Лондон. Чему он был безмерно рад, поскольку прелести Капри уже начинали давить на него и он ощущал потребность встать плечом к плечу с другими борцами. Однако, когда он оказался среди трех сотен борцов, собравшихся на место съезда, он быстро заметил, что некоторые из них, такие как Аксельрод и Дейч, скорее реформисты, чем революционеры, а другие, такие как Плеханов, слишком уж европейцы, а не вполне русские, чтобы иметь право руководить рабочим движением. В конце концов он нашел отдушину в Ленине, который покорил его своей решимостью и простотой. «Этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дергая другою мою руку, ласково поблескивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги „Мать“, оказалось, что он прочитал ее в рукописи, взятой у И. П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но – не успел объяснить, почему торопился, – Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга – нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают „Мать“ с большой пользой для себя. „Очень своевременная книга“. Это был единственный, но крайне ценный для меня комплимент».

С Лениным и Марией Андреевой он обошел весь Лондон, посетил музеи, встретился с известными писателями, такими как Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Томас Харди… «Съезд [Лондонский] был страшно интересен для меня, – напишет он бывшей жене, Екатерине Пешковой. – Я не заметил, как промелькнуло три недели времени, и очень много взял за эти дни здоровых, бодрых впечатлений. Страшно нравятся мне рабочие, особенно наши, большевики. Удивительно живой, разнообразный, интеллигентный народ, с такой яркой жаждой знаний, с таким жадным, всесторонним интересом к жизни. Я устроил им в Гайд-парке митинг, говорил о современной литературе, был очень удивлен их чуткостью и остротой внимания». (Письмо от 20 мая – 2 июня 1907 года.)

После лондонского съезда Горький вернулся в свою клетку, на Капри, с еще большим чувством одиночества. Он испытывал физическую потребность в контакте с народом. Поэтому с большим энтузиазмом принял предложение двух крупных лидеров большевиков, Луначарского и Богданова, основать на Капри Высшую школу пропагандистов. Безо всяких колебаний он предложил свою виллу в качестве учебного помещения. Программа занятий была обширной и четко марксистской. Горький взял на себя роль преподавателя истории литературы. Учащихся предполагалось тайно набирать в России, в рабочих центрах, и перевозить через границу по поддельным документам, чтобы учить их здесь, в Италии, методам подпольной борьбы. Что же касается преподавателей, организационный комитет хотел, чтобы они были выбраны из различных фракций партии, с тем чтобы представлять все тенденции. Но в итоге на приглашение ответили только теоретики-большевики. Так школа, которая уже распахнула двери для первых своих учеников – двадцати человек, – вместо того чтобы стать оазисом марксизма во всем его разнообразии, стала школой воинствующего большевизма. Однако и среди большевиков назревал серьезный раскол. Луначарский, Богданов и несколько других именитых марксистов мечтали дополнить и одухотворить марксизм. Они считали, что для того чтобы социализм воплотился в жизнь, он должен был превратиться в религию. Этот переход от экономической концепции к идеологической и почти мистической отвечал и невысказанным устремлениям Горького. Любовь к народу шла у него изнутри. Ему нужно было верить в него, как верят в Бога.

А пока, всегда руководимый своей преданностью трудящимся массам, он отказался участвовать в организационном праздничном комитете по случаю восьмидесятилетия Толстого. «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть, – писал он Венгерову. – Но… с лишком двадцать лет с этой колокольни раздается звон, всячески враждебный моей вере; двадцать лет старик говорит все о том, как превратить юную, славную Русь в китайскую провинцию, молодого даровитого русского человека – в раба… Может быть, Вам покажется резким мое суждение, даже наверное так. Но иначе не могу думать. Я хорошо заплатил за право мое думать именно так, как думаю». (Письмо от конца июля 1908 года.)

Его стремление придать народу значение почти сверхъестественное заставило его опубликовать в 1908 году большую повесть «Исповедь», которую он посвятил Шаляпину. В ней он анализирует моральный конфликт человека, раздираемого одновременно марксизмом и христианством.

Герой повести, Матвей, подкидыш, воспитанный дьяконом в почитании Священного Писания, задается вопросом с самого юного возраста, почему Бог так мало любит людей. Повзрослев, он отправляется бродить по свету в поисках абсолюта. Старичок странник, встреченный на опушке леса, открывает ему разрешение этой проблемы: Бога еще только нужно создать, и только заводским рабочим по силам в скором времени выполнить эту задачу. Тогда Матвей направляется к ним и, озаренный их мудростью, начинает различать дорогу, которая ведет к новому Богу, богу справедливости и доброты. Но вскоре их начинает преследовать полиция, и Матвей покидает завод, чтобы нести благую весть дальше. Подтверждение его веры ему дает чудо: у дверей одного монастыря взволнованная набожная толпа окружила молодую парализованную девушку, лежащую на носилках. Вдруг, словно оживленная энергией, исходящей из народа, народа-изобретателя, несущего в себе Бога, больная поднимается и идет. Эта мистико-социальная амальгама не могла понравиться Ленину, непреклонный атеизм которого не допускал никаких отклонений от доктрины. Он осудил «Исповедь» и, шире, пророчества, «богостроительство» Богданова и Луначарского как попытки отойти от философии Маркса. Он отказался преподавать в новой партийной школе и учредил собственную школу, в Лонжюмо, около Парижа, перетянув к себе нескольких учеников из рабочего центра на Капри. Комитет каприйской партийной школы упрекал Ленина в отсутствии лояльности, тогда как Ленин бросал своим противникам обвинение в желании создать новую партию, отнюдь не марксистскую. Однако он никогда не вмешивал в разборки Горького, словно писательский талант искупал его политические заблуждения. Он даже повторно посетил Капри в 1910 году (Ленин уже провел на Капри две недели в 1908 году), по приглашению Горького, и эта встреча скрепила их примирение.

Дружба этих двух людей держалась, как ни странно, на противоположности их натур. Они казались такими же антагонистами, как лед и пламя. Ленин, вышедший из мелкого дворянства, сын директора гимназии, по образованию юрист, во всех своих решениях был ведом несгибаемой логикой. Обладавший трезвым и холодным умом, подчиненным суровой системе, он принимал в штыки малейшую сдачу позиций в идеологическом плане, проповедовал сугубый материализм и был убежден, что в деле революции цель оправдывает средства. Горький же, вышедший из народа, с характером артистичным и эмоциональным, был способен на необдуманные поступки, на внезапную ненависть, на неконтролируемые порывы. Он дал себе образование сам благодаря множеству прочитанных книг и относился к знанию с уважением самоучки. С детства в нем жила религиозность, через которую все еще преломлялась его революционная борьба. Его социалистические убеждения были не продуманными, а интуитивными, как зов веры у первых христиан. Он возлагал большие надежды на будущее партийной школы Капри. Однако после многочисленных долгих лекций школа была распущена. Профессора и ученики покинули остров.

Оставшись наедине с Марией Андреевой, Горький снова впал в уныние. Новости из России приходили тревожные. За поражением революции 1905 года последовали жестокие репрессии министра внутренних дел Столыпина. Либеральная интеллигенция была напугана. Пролетариат, которому заткнули рот, больше не решался поднять голову. В то время как за границей в стерильной полемике сцеплялись социалисты всех мастей, там, в России, самодержавие зверело и укрепляло свои позиции, прикрывшись ложным парламентаризмом. Способна ли еще страна сделать рывок и освободиться? Еще одно событие глубоко затронуло Горького: смерть Толстого 7 ноября 1910 года на маленькой станции Астапово, где он оказался, убегая от семьи.

Это «бегство» сначала возмутило Горького: он видел в нем лишь жалкую комедию, обслуживающую легенду о патриархе из Ясной Поляны. «„Бегство“ Льва Николаевича из дома, от семьи, – писал он Екатерине Пешковой, – вызвало у меня взрыв скептицизма и почти озлобление против него, ибо, зная его давнее стремление „пострадать“ для того только, чтоб увеличить вес своих религиозных идей, давление проповеди своей, – я почувствовал в этом „бегстве“ нечто рассудочное, подготовленное. Ты знаешь, как ненавистна мне эта проповедь пассивного отношения к жизни, ты должна понять, как пагубны буддийские идеи в стране, насквозь пропитанной фатализмом… Вдруг – телеграмма из Рима о смерти Льва Николаевича… Минут пять, может быть, я чувствовал себя как-то неопределенно – что ж? Неизбежное случилось, да. А потом – заревел. Заперся у себя в комнате и – неутешно плакал весь день. Никогда в жизни моей не чувствовал себя так сиротливо, как в этот день, никогда не ощущал такой едкой тоски о человеке… Уходит из жизни нашей, бедной и несчастной, – самый красивый, мощный и великий человек… Сиротеет не одна женщина [жена Толстого] – сиротеет русская литература… Уходит судья. Мне и пророка – не любимого мною – жалко смертельно».

В следующем году был убит Столыпин в киевском театре, на глазах у царя с царицей. Но этот поступок революционера-одиночки лишь усилил полицейские притеснения. Перед задушенной Россией, которой надели намордник, Горькому было стыдно за свое итальянское благополучие. Бывшей жене он писал 30 января 1912 года, что, кажется, теряет самое главное – свою веру в Россию и в ее будущее.

Теперь он жаждал посещения русских с нетерпением токсикомана, ожидающего свою дозу наркотика. Новоприбывшего отвозили на корабельной лодке до самого берега. В маленьком порту его окружали крикливые мальчишки, которые завладевали его чемоданом и, узнав, что он приехал к «синьору Горькому», провожали его, крича: «Signore Gorki! Molto Ricco! Molto Ricco!» («Синьор Горький! Очень богатый! Очень богатый!») Вилла Горького представляла собой бывший монастырь, перестроенный в мещанский жилой дом. В рабочем кабинете – длинный стол, обтянутый зеленой материей и поднятый на ножках достаточно высоко для того, чтобы Горькому не приходилось горбиться, когда он писал. Огромное окно – во всю стену, – а внизу скалы и синее море. Вдали Везувий в своей дымке. Терраса с колоннадой. Сад, полный цветов и экзотических растений. И посреди этой умиротворенной гармонии, этой сахарной сладости – медведь в клетке. Этот контраст между изяществом убранства и грубостью того, кто выбрал себе это жилище, поражала всех гостей. Собирались за обеденным столом. Теперь среди прочих привычных гостей сидел здесь и Зиновий Пешков, «приемный сын» Горького. Этот молодой человек, двадцати восьми лет, настоящая фамилия которого Свердлов, был замечен Горьким около 1900 года. Проявив к нему интерес, Горький стал его крестным отцом, когда Зиновий, в возрасте восемнадцати лет, решил принять православное крещение. Эта формальность была необходима, чтобы мальчик мог поступить в Филармоническую школу. Тогда же Горький разрешил ему носить фамилию Пешков. Хотя официальное усыновление места не имело, нежные отношения между «крестным отцом» и «крестником» были очень тесными. В 1904 году, не желая идти на военную службу, Зиновий Пешков отбыл в Канаду, где работал на меховом заводе в Торонто. Затем, после многочисленных странствований по Штатам и по Новой Зеландии, он вернулся в Россию. Оттуда он поехал на Капри. Сыну Максиму Горький писал, что вернулся его «блудный сын Зиновий», рассказывает интересные вещи о Новой Зеландии и о всяких дикарях. Рассказы этого жадного до приключений мальчишки забавляли Горького и напоминали ему о собственной молодости, проведенной в бродяжничестве. Приглашенная писателем революционерка, Татьяна Алексинская, отметила в своих «Воспоминаниях»: «После нескольких часов отдыха я сижу в просторной столовой, залитой светом. Вокруг стола – Максим Горький, Андреева, приемный сын Горького, дочь и сын Андреевой и еще много народу. На Горьком куртка из желтой кожи. Его запавшие щеки выделяют резкие очертания его подбородка. Его жесткие длинные свисающие усы, его неправильный нос делают его похожим на денщиков, таких, какими их изображают в комических пьесах в русском театре. Но его умные глаза и складки на лбу свидетельствуют о напряженной духовной работе. В разговор Горький вмешивается редко, делая лишь короткие замечания. Затем он начинает говорить много, обильно, и становится виден самоучка. Он злоупотребляет цитатами и научными терминами. Называя автора, он считает нужным его представить… Вместо того чтобы сказать „Кант“, он говорит „знаменитый философ Кант“».


Отрезанный от русской земли, от русского народа, Горький чувствовал, как творческие силы покидают его. Он любил Италию, но, не зная местного языка, не мог погрузиться в жизнь итальянского народа, чтобы черпать в ней вдохновение. «Итальянские сказки», которые он написал на Капри, разочаровали его первого. Все в этих коротких рассказах было бесцветным и стандартным, как в комментариях к туристическому каталогу. Ленин предложил ему сотрудничать с легальными журналами, которые с недавнего времени в Санкт-Петербурге издавали социал-демократы, обманывавшие бдительность цензуры. Также он предоставил ему колонки в официальном органе большевиков, «Пролетарии», который выходил во Франции. В 1912 году он попросил его составить небольшую первомайскую листовку, короткую и четкую, или революционную прокламацию. Горький сам прибыл в Париж в апреле того же года, произнес речь в зале Ваграм и опубликовал в «L’Humanitе"e» открытое письмо, обличающее антисемитизм в России.

Однако такая работа урывками не давала ему достаточно впечатлений, чтобы создать произведение. Если бы еще он находил в политической активности компенсацию отсутствия у себя литературного порыва! Но, провозглашая в своих книгах, своих статьях необходимость революции, он не был основательно вовлечен в партию. Для профессиональных большевиков он был именитым соратником, полезным пропагандистом, уважаемым товарищем, без сомнения, который, однако, вел борьбу на свой лад, вне строя, вне системы, вне дисциплины. Ленин и его ближайшие помощники не страдали, когда жили за границей, потому что осознавали, что оттуда им удобнее всего выполнять задачу, сводящуюся к свержению царского режима. Их профессией была подрывная деятельность, профессией же Горького была литература, литература, предназначенная, разумеется, народу, но послушная тем же художественным порывам, что и у его буржуазных коллег по перу. Как и они, больше их, возможно, он нуждался, чтобы почувствовать себя счастливым, вернуться к истокам русской жизни, вдохнуть полной грудью воздух родной стороны. Каждый день он зачитывал до дыр приходившие из России газеты, в надежде найти там что-нибудь об изменении отношения правительства к политическим эмигрантам. Но царь держался на своих позициях непреклонно. Границы сторожила полиция. Безумием было даже и думать о том, чтобы вернуться к себе. Горький сох посреди своего идиллического сада. До какой поры ему придется жить в уединении и пьянящей красоте Капри?

На мой запрос "Горький Капри" Интернет выдал строчку из песни Александра Городницкого: "Не возвращайся, Горький, с Капри" и далее в развитие темы: "Не упускай свою удачу,/ Попав однажды за рубеж,/ Не приглашай вождя на дачу,/ Пирожные его не ешь". Улыбнулась: перепутал - сознательно или нет - бард эпохи и лица. На Капри Горький был при царе, а "при вожде" жил в Италии уже в Сорренто - совсем близко, всего пять километров через пролив, но на материке. Однако дальше Всемирная паутина выудила стихотворение Владимира Маяковского. "Очень жаль мне, товарищ Горький,/ что не видно/ Вас/ на стройке наших дней./ Думаете -/ с Капри,/ с горки/ Вам видней?" - обращался поэт к писателю в 1926 году. Поняла, что простой случайностью это быть не может. Капри - просто знаковый остров.

Для большинства наших соотечественников, не особо искушенных в прелестях отдыха на тихом острове в Тирренском море, Капри всегда существовал больше в историческом, чем в географическом пространстве. Многие припомнят, что там была партийная школа, придерживающаяся вредной, с точки зрения большевиков, ориентации. Это подмочило репутацию острова. Но у Горького дважды гостил Ленин. И это обстоятельство реабилитирует Капри.

Я и сама приговаривала: "Поедем посмотрим, где это они наше счастливое будущее обдумывали". Словно без славного революционного прошлого Капри не стоил того, чтобы тратить на него целый день из всего лишь недельного пребывания в Риме.

Ровно в восемь сажусь на римском вокзале в поезд до Неаполя. Купе на шесть человек с застекленными дверями, кожаные кресла с высокой спинкой. За окном проплывают римские окраины, и вот уже потянулись поля Кампании, потом начался подъем в горы - даже немного заложило уши. Поезд то и дело нырял в тоннели - и наконец вдалеке видны стеклянные небоскребы Неаполя. Это его деловой центр. Но нам не туда, а в порт - самую старую часть города.

День субботний. На улицах торгуют где попало и чем попало, как во всяком портовом городе. Когда спешишь - а надо успеть вечером вернуться в Рим - это раздражает. Сам порт оказался рядом. Но грузовой. И по нему между фурами и ангарами еще долго пришлось пробираться до пассажирских причалов. Покупаю билет на метеор за 12 евро, поднимаюсь по трапу, и наконец-то можно перевести дух и оглядеться. Кто-то с чемоданом: только тут приходит в голову, что на Капри можно ехать не на экскурсию, а просто отдыхать. Кто-то там уже отдыхает и возвращается к обеду "из города". Капри начинает приобретать реальные очертания. Жаль с годовщиной Октября (а поездка пришлась на 7 ноября) поздравить некого.

Путешествие на современном судне комфортно, но лишено романтики. И не напишешь, как один русский путешественник в середине XIX века: "Латинский парус трепещет, как крыло подстреленной чайки, ленивый ветерок возлагает всю работу на бронзово-мускулистых четырех соррентийцев... за веслом эти гребцы деятельны, как черти, поют отрывки из своих неаполитанских баркарол или шутят между собой с врожденным комизмом". Наши "гребцы" песен не поют, да и ветерок не ленивый. Сечет мелкий дождик. Но вот уже совсем близко "скалы, встающие из вод", и мы швартуемся в Марина Гранде.

Восторг, который испытываешь при виде приближающегося острова, сменяется растерянностью: в реальности он почему-то оказался намного больше, чем существовал в моем революционно ориентированном сознании. Автомобилей, которые бойко шныряют по набережной, вообще не должно было быть. Но надо срочно врастать в настоящее.

Купив путеводитель (на русском языке - спасибо итальянцам!), удивилась. На острове, протяженность береговой линии которого всего-то 17 километров, уместились два города - Капри и Анакапри - с безумным количеством улочек и, что самое неприятное, переплетающихся из-за сложного рельефа в совершенно немыслимых формах. Погрустнела: горьковские пристанища, не зная точных адресов, ни за что не найти (а итальянцы даже в русском издании указать их не удосужились, хотя и написали, что вилл было три).

По карте заметно, что остров будто перетянут поперек веревкой. От этого оба его конца "надулись". Считается, что своей конфигурацией он напоминает вепря - капроса, с чем некоторые и связывают его название. Эта перетяжка - ближе к задним ногам животного - больше всего подходит для короткой прогулки, решаю я: нет места "уже между берегами, и подниматься придется не так высоко.

Поворачиваю в первую попавшуюся на глаза улицу-лестницу. Вернуться можно по ней же - не заблудишься, наивно, как оказалось потом, рассуждала я. Cтупени круто идут вверх, а по бокам то окна и двери виллы, то высокая каменная стена - и там, над ней растут деревья рядом с домом, который сверху. Интересно, что Горький (я буду часто обращаться к его свидетельствам) именно на примере Капри объяснял одному юному поэту, что такое висячие сады Семирамиды, подтрунивая над его излишней романтикой: "В том, что эти сады висячие, нет ничего удивительного. Просто они были расположены уступами по крутому склону горы..."

Но даже зная этот секрет, не перестаешь восторгаться. Вот так, охая по поводу цветущей (в ноябре!) герани и еще многих не известных мне фиолетовых, красных, бордовых, оранжевых цветов, разглядывая разные горшочки, решеточки, балкончики, я и не заметила, как добралась до верха и через арку попала на главную площадь города Капри - пьяцца Умберто Примо. Окруженная со всех сторон сомкнувшимися стенами невысоких зданий, она больше похожа на зал, чем городскую площадь. Половина ее занята ресторанными столиками. Получается этакая столовая в престижном санатории. Но задерживаться некогда: я уже предвкушаю, какой вид откроется, стоит лишь завернуть за высокую (для Капри, конечно) башню с часами.

Смотровая площадка нависает над ложбиной (той, по которой и прошла "веревка"). Слева поднимается зеленый холм монте Солара - самой высокой горы на острове. Впереди - море. Увы, туман и дождь приглушают краски и не дают насладиться цветом воды, который должен быть здесь, по рассказам, необыкновенно синим. Но зато под серым небом еще отчетливее и внушительнее вырисовываются скалистые береговые обрывы.

Римские императоры полюбили Капри за его неприступность: сначала Август, потом Тиберий. Если внимательно читали "Мастера и Маргариту", может, припомните, как говорил Понтий Пилат, что "полетит весть не наместнику в Антиохию и не в Рим, а прямо на Капрею, самому императору". Не погрешил Булгаков против исторической правды. Действительно Тиберий провел здесь в общей сложности 10 лет до своей смерти в 37 году. И мог поддерживать связь с материком: этому служили специальные башни, с которых дымом и пламенем подавались условные сигналы. Вот только читателю надо быть эрудитом, чтобы опознать за Капреей (так звали остров римляне) географический Капри.

Здесь строили роскошные виллы - с террасами, бассейнами, украшенные мозаикой и мрамором, о масштабах которых можно судить по развалинам. О том, как проводили императоры время, документальных свидетельств не сохранилось, а у историков единодушия нет. Ювенал и Плутарх пишут о тихой уединенной старости Тиберия, а Светоний, например, рассказывает, что он завел на Капри "гнезда потаенного разврата" и "мальчиков самого нежного возраста, которых называл своими рыбками и с которыми забавлялся в постели".

Слухов ходит много. В том же самом грехе, что и Тиберия, обвиняют пушечного короля Альфреда Крупа, который из-за астмы вынужден был поселиться на Капри. А о шведской королеве Виктории, прибывшей сюда из-за слабых легких, говорили, что у нее роман с придворным врачом Акселем Мунте...

Но есть загадка посложнее всех этих пикантных подробностей: почему Горьким в 1906-1913 годах "было выбрано Капри, в то время почти безвестное Капри, где главным образом бывали немцы?" В дневниках Веры Муромцевой, жены (тогда еще гражданской) Ивана Бунина, откуда взята эта запись, датированная 1919 годом, ей предшествуют разговоры об известном разоблачителе провокаторов Бурцеве и о том, что многие подумали о Горьком, когда Бурцев пообещал открыть "имя того, кто был на службе у немцев". А далее читаем размышления Яна (так она называла Бунина): "Как чахоточный, после семилетнего пребывания на Капри, выдержал сразу берлинскую, а потом и финскую зиму и зиму в Тверской губернии? Да, многое непонятно и будет ли когда-либо понято?"

Я не случайно задала этот вопрос устами Буниных. Наверное, в то время при виде рушившейся России в переходившей из рук в руки Одессе слух о Горьком на службе у немцев принимался ближе к сердцу, чем это может быть сегодня. Да и вероятность документально подтвердить или опровергнуть его была выше.

Как бы то ни было, на самом острове хочется меньше всего размышлять о том, что же действительно заставило Горького, вынужденного не возвращаться в Россию из-за угрозы ареста, сделать выбор в пользу Капри. Там при виде моря и гор просто верится, что климат очень подошел страдавшему чахоткой писателю. А задержался он потому, что ему очень понравился Капри. Уже через несколько дней после приезда он живописует Леониду Андрееву: "Капри - кусок крошечный, но вкусный. Вообще здесь сразу, в один день, столько видишь красивого, что пьянеешь, балдеешь и ничего не можешь делать..."

Горький и потом продолжал звать туда всех добрых знакомых. "Почему-то я все думаю, что Вы, Москвин, Леонидов, Румянцевы весною приедете сюда, - пишет В.И.Качалову в 1913 году, - будем купаться в голубом море, ловить акул, пить белое и красное Capri и вообще жить... Превосходно отдохнете..."

Насчет акул Горький не шутил: их на Капри действительно ловили и ели. Технология была такая: ловили на живца, подтягивали к борту, оглушали веслом и втаскивали на борт. Конечно, вся эта сложная процедура проводилась с помощью местных рыбаков. Выходить в море без них не решались - опасно. Как-то удалось поймать акулу, вдоль которой смогли встать 25 человек. Художник Исаак Бродский вспоминает, что в итальянских газетах даже было фото.

Близкие знакомые проводили у Горького практически все время. Анекдот или нет, но рассказывают, что однажды на открытой веранде было столь многолюдно, что проходивший мимо англичанин принял дом Горького за ресторан. Вошел. Сел за стол и потребовал стакан холодной содовой, яичницу с ветчиной, сыру. Его - ради смеха - обслужили. И лишь когда он собрался расплатиться, ему сказали, что вилла - не ресторан и обедов здесь не продают. Говорят, смущение его было очень велико, он долго тряс Горькому руку, когда узнал, кто стоит перед ним, а на следующий день прислал цветы с миллионом извинений.

Что-то слишком "отпускным" получается у меня Горький на Капри. Спешу исправиться. "...живу я, как всегда, да и не живу, а или сижу за столом, или стою у конторки. Когда-нибудь до того устану, что упаду на пол и пролежу месяца два неподвижно", - это Горький о своем житье-бытье.

Он много писал. Его каприйский период сравнивают с пушкинской болдинской осенью. Он каждый день пролистывал десятки газет, которые на Капри, если позволяла погода, доставлял пароходик из Сорренто. Прочитывал горы рукописей и обстоятельно объяснял авторам просчеты. Составлял планы новых журналов. Жарко спорил о философских материях, увлеченно "строил" бога. А еще вел занятия по литературе в школе для передовых рабочих.

В связи со школой, у истоков которой стояли помимо Горького А.В.Луначарский, А.А.Богданов, сегодня говорят, что именно на Капри определялись пути развития русской социал-демократии. Примирись Ленин с "каприйской ересью" - фантастика, конечно - кто знает, куда бы пошел русский социализм. Некоторые даже считают, что там же, на Капри, он с закрытием школы вообще скончался. Ну а последним русским социалистом они объявляют Александра Богданова, который - так сложилась история для многих изучавших ее еще по советским учебникам - остался лишь "примечанием" в собрании сочинений Ленина.

Значит, при любой политической конъюнктуре упоминание в истории Капри обеспечено. Только вот надо, чтобы был он там на своем законном месте, хотя бы в горьковской биографии. Тот же Интернет снабдил меня удивительной информацией о том, что Мура (то есть баронесса Будберг, с которой Горький познакомился лишь в 1919 году) часто выступала на каприйской вилле в роли хозяйки, и совсем уже взрослый сын Максим (родился в 1897 году) гонял по Капри на мотоцикле. А уж о том, что Сталину очень хотелось выманить Горького именно с Капри, оговорок не счесть.

За те четыре с лишним тысячи дней, что писатель провел там, он исходил остров вдоль и поперек: любил гулять с гостями после обеда или под звездным небом. И уж по той "поперечине", что выбрала я для своего марш-броска, наверняка шагал часто. Особенно в Марина Пиккола - рыбачить. Туда держала свой путь и я.

От Пьяцетты начинается главный местный променад с престижными отелями и дорогими магазинами. Говорят, летом здесь народ идет плечом к плечу. Но мне повезло: в ноябре на Капри уже не сезон. Да и тех романтиков, что выбирают его для тихого осеннего отдыха, разогнал по домам дождь. Я же упорно шла к цели, жадно ловя приметы каприйского быта, не стесняясь заглядывать за ограды. Впрочем, ничего кроме ухоженных газонов, цветников, бассейнов, пальм там не наблюдалось.

В России ходили слухи, что у Горького на Капри своя вилла. Он их опровергал: "У меня виллы нет, да едва и будет". Так что о пролетарском писателе - и вообще о русских социалистах - на Капри теперь ничего не напоминает. Разве что мемориальные доски на домах, где Горький жил. А еще бюст Ленина в общественных садах, носящих имя императора Августа, как раз поблизости от Марина Пиккола. Между прочим, основаны они германским империалистом Круппом. Неплохое смешение эпох, согласитесь.

У последнего и по сей день на острове куда более весомое присутствие. Зигзагообразная дорога, которую он когда-то проложил от своей виллы к морю, и сегодня на картах обозначена виа Крупп.

Сравнимый по площади с Москвой в пределах бульварного кольца остров вполне может потягаться со столицами по числу побывавших там знаменитостей. Только во времена Горького здесь гостили Шаляпин, Бунин, Леонид Андреев, Станиславский (с большой частью труппы МХТ), Саша Черный, Репин... Можно долго продолжать. Из иностранных деятелей культуры на острове бывали Оскар Уйальд, Анри Жид, Райнер-Мария Рильке, Пабло Неруда, Грэм Грин, Александр Дюма, Альберто Моравио, Сомерсет Моэм - тоже всех не перечислишь. Восторженных свидетельств они оставили о Капри столько, что хоть отдельной книгой издавай. Но по фанатичной любви и преданности острову вряд ли кто сравнится со шведским врачом Акселем Мунте. Он построил здесь виллу Сан-Микеле в стиле римских императорских, посетить которую считают своим долгом все пребывающие на Капри.

Мысль навсегда поселиться на острове завладела им еще в юности, когда он в 1876 году попал сюда по причине совсем не оригинальной - из-за слабого здоровья. Причем не просто поселиться, а самому построить дом. Позже, начав копать с помощниками, на глубине примерно двух метров они "нашли твердые, как гранит, римские стены: на красном помпейском фоне танцевали нимфы и вакханки". Как пишет Мунте, эти остатки одной из вилл Тиберия и послужили фундаментом его белоснежного дома.

Конечно, если верить тому, что рассказал он в своей "Легенде о Сан-Микеле" (книга, написанная на английском, вышла в 1929 году). Некоторые, однако, считают шведского врача сказочником и говорят, что многое из того, что и по сей день украшает залы виллы, было куплено им у антикваров, а не найдено тут же.

В начале 60-х (к этому времени книгу перевели на десятки языков) очарованная ею Татьяна Александровна Аксакова-Сиверс сделала русский перевод и отдала его в Госиздат, где он благополучно пролежал почти десять лет. Однажды на вопрос, в чем же задержка, ответом ей было: "Лицо автора книги о Сан-Микеле нам неясно! Кто он такой? Родился в Швеции, учился в Париже, жил на Капри и издал свой роман в Лондоне! Это какой-то космополит!"

Все свое имущество на острове "космополит" Мунте завещал шведскому государству. Занимающий виллу Фонд Сан-Микеле специализируется в области классической культуры.

Мунте, кстати, был еще, как мы сказали бы сегодня, убежденным экологом: боролся с ловцами птиц на территории замка Барбаросса. Боролся своеобразно: просто купил эту землю. Сегодня в замке, построенном когда-то для защиты от набегов сарацин и получившем имя разрушившего остров почти полностью известного пирата, размещен орнитологический центр.

Служит делу просвещения, на сей раз молодых архитекторов, и другой знаменитый каприйский дом - итальянского писателя Курцио Малапарте (отдавший дань увлечения и фашизмом, и коммунизмом, и даже маоизмом современному читателю автор больше всего известен по книге "Техника государственного переворота"). Аскетичному, напоминающему бункер красному зданию с плоской желтой крышей, он давал определения, меньше всего сочетающиеся с атмосферой острова: "грустный, тяжелый и суровый". Но это не мешает некоторым считать дом Малапарте, стоящий на высоком мысу в окружении сосен, самым интересным из всего, что есть в авангардной архитектуре.

Малапарте строил его не сам: проект принадлежит архитектору Адальберто Либере, который работал во славу Муссолини над Дворцом Съездов в римском районе ЭУР. Говорят, правда, что именно писатель придумал сделать стену за камином прозрачной, чтобы огонь горел на фоне скал фаральони. Этот вид - три возвышающихся над морской поверхностью недалеко от берега камня, над формой которых долго работали вода и ветер - считается одним из самых впечатляющих на Капри.

Мне оставалось ходу минут пятнадцать до площадки, с которой можно любоваться этим природным чудом, но взгляд на часы заставил повернуть назад. До последнего метеора меньше часа: как раз не спеша вернуться в порт.

Без труда вышла на Пьяцетту и, нырнув с площади в арку, поняла, что иду не туда. Лестницы не было. Вернулась на площадь, нырнула в другую арку: тоже никакой лестницы.

Все аборигены, к которым я обращалась за помощью, пожимали плечами и произносили: "Bus". Где остановка автобуса, я и без них знала. Только мне хотелось еще раз пробежать через "висячие сады" и наглядеться впрок на цветы, балкончики, решеточки... Но то была настоящая мафия - пришлось сдаться.

Заплатив 1,30 евро, минуты за три я была доставлена по узкому серпантину прямо в порт. Нет, к организации автобусного движения у меня никаких претензий нет. Человек в кассе продает билеты, другой эти билеты проверяет, сам водитель уже за рулем, дожидается, когда все места будут заняты. Такой плотности обслуживающего персонала на одного туриста может позавидовать иной 5-звездный отель.

А в порту сам собой отпал вопрос, который, признаюсь, мучил меня: как всем прибывшим за день удастся уплыть вечером на материк. Ведь мало кто откажется задержаться подольше. Вместо утреннего метеора нас ждал настоящий метеорище, в котором разместились несколько сотен пассажиров. Время в пути получилось то же, что и утром, - сорок минут.

В поезде я снова и снова прокручивала в памяти каприйские картинки. На одну горьковскую виллу я все же наткнулась, когда плутала в поисках той самой лестницы. Кое-где в подтеках и немного облупившиеся стены помпейского цвета, окна закрыты жалюзи. На первом этаже - Интернет-центр. Как раз над ним - мемориальная доска, извещающая, что в этом доме с марта 1909 по февраль 1911 года жил Максим Горький и что здесь бывал у него основатель советского государства Владимир Ленин.

Рассматривая фотографии дома, заметила как раз за углом другую мемориальную доску. Напрягаюсь до предела, пытаясь разобрать хотя бы самые крупные буквы, пока наконец у меня не выходит: "EMIL VON BERING". Ба! Нобелевский лауреат: в 1901 году он получил премию в области медицины. Что делал здесь? Ищу биографию Беринга. Оказывается, в 1897 году он провел на Капри медовый месяц с Эльзой Спинолла, дочкой берлинского врача. Опять немцы! Именно у Беринга снимал виллу Горький. Сегодняшние хозяева, привлекая клиентов, зовут ее не иначе как Домом Горького.

За один день Капри, конечно, не исходишь вдоль и поперек. Не хватило у меня времени - хотя и была рядом - дойти до отеля "Крупп": там первый горьковский адрес на острове. Его владельцы тоже не упускают случая упомянуть, что на этой вилле когда-то жил пролетарский писатель.

Я только по книгам знаю волшебную силу знаменитого голубого грота с водой неповторимого оттенка. Я не видела удивительный майоликовый пол в церкви святого Михаила. Не поднималась по подвесной дороге на монте Соларо. Не бродила по развалинам императорских вилл.

Осталась в стороне от моего маршрута и Чертоза - бывший картезианский монастырь святого Иакова, построенный в средние века. Здесь хранится итало-русская библиотека, с инициативой устройства которой выступил Горький. Были замыслы и более обширные. Разрабатывались планы создания Русско-итальянского общества для взаимного знакомства с культурами. А заброшенный монастырь предлагали превратить в итало-русский этнографический музей. Но планы не осуществились. А так, кто знает, и у России было бы на острове весомое культурное присутствие. Сейчас же в Чертозе куда нагляднее представлено немецкое искусство: здесь действует музей художника-символиста Карла Диффенбаха, одно время жившего на Капри. Тоже интересно.

Да, многое посмотреть не удалось. Значит, надо снова ехать на Капри. Просто отдыхать. Тем более что и Горький советовал.

Светлана Сорокина

Господин из Сан-Франциско — имени его ни в Неаполе, ни на Капри никто не запомнил — ехал в Старый Свет на целых два года, с женой и дочерью, единственно ради развлечения. Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствия, на путешествие во всех отношениях отличное. Для такой уверенности у него был тот довод, что, во-первых, он был богат, а во-вторых, только что приступал к жизни, несмотря на свои пятьдесят восемь лет. До этой поры он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит! — и наконец увидел, что сделано уже много, что он почти сравнялся с теми, кого некогда взял себе за образец, и решил передохнуть. Люди, к которым принадлежал он, имели обычай начинать наслаждение жизнью с поездки в Европу, в Индию, в Египет. Положил и он поступить так же. Конечно, он хотел вознаградить за годы труда прежде всего себя; однако рад был и за жену с дочерью. Жена его никогда не отличалась особой впечатлительностью, но ведь все пожилые американки страстные путешественницы. А что до дочери, девушки на возрасте и слегка болезненной, то для нее путешествие было прямо необходимо: не говоря уже о пользе для здоровья, разве не бывает в путешествиях счастливых встреч? Тут иной раз сидишь за столом и рассматриваешь фрески рядом с миллиардером. Маршрут был выработан господином из Сан-Франциско обширный. В декабре и январе он надеялся наслаждаться солнцем Южной Италии, памятниками древности, тарантеллой, серенадами бродячих певцов и тем, что люди в его годы чувствуют особенно тонко, — любовью молоденьких неаполитанок, пусть даже и не совсем бескорыстной; карнавал он думал провести в Ницце, в Монте-Карло, куда в эту пору стекается самое отборное общество, где одни с азартом предаются автомобильным и парусным гонкам, другие рулетке, третьи тому, что принято называть флиртом, а четвертые — стрельбе в голубей, которые очень красиво взвиваются из садков над изумрудным газоном, на фоне моря цвета незабудок, и тотчас же стукаются белыми комочками о землю; начало марта он хотел посвятить Флоренции, к страстям господним приехать в Рим, чтобы слушать там Miserere; входили в его планы и Венеция, и Париж, и бой быков в Севилье, и купанье на английских островах, и Афины, и Константинополь, и Палестина, и Египет, и даже Япония, — разумеется, уже на обратном пути... И все пошло сперва прекрасно. Был конец ноября, до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно. Пассажиров было много, пароход — знаменитая «Атлантида» — был похож на громадный отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала весьма размеренно: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодной свежестью океана, или играть в шеффльборд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать — подкрепляться бутербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газету и спокойно ждали второго завтрака, еще более питательного и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху; все палубы были заставлены тогда длинными камышовыми креслами, на которых путешественники лежали, укрывшись пледами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в пятом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубными сигналами о том, что составляло главнейшую цель всего этого существования, венец его... И тут господин из Сан-Франциско спешил в свою богатую кабину — одеваться. По вечерам этажи «Атлантиды» зияли во мраке огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных подвалах. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появлявшегося на люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвизгивала с неистовой злобой, сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в двухсветной зале, празднично залитой огнями, переполненной декольтированными дамами и мужчинами во фраках и смокингах, стройными лакеями и почтительными метрдотелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как лорд-мэр. Смокинг и крахмальное белье очень молодили господина из Сан-Франциско. Сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии этого чертога за бутылкой вина, за бокалами и бокальчиками тончайшего стекла, за кудрявым букетом гиацинтов. Нечто монгольское было в его желтоватом лице с подстриженными серебряными усами, золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой костью — крепкая лысая голова. Богато, но по годам была одета его жена, женщина крупная, широкая и спокойная; сложно, но легко и прозрачно, с невинной откровенностью — дочь, высокая, тонкая, с великолепными волосами, прелестно убранными, с ароматическим от фиалковых лепешечек дыханием и с нежнейшими розовыми прыщиками возле губ и между лопаток, чуть припудренных... Обед длился больше часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы, во время которых мужчины, — в том числе, конечно, и господин из Сан-Франциско, — задрав ноги, до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами и напивались ликерами в баре, где служили негры в красных камзолах, с белками, похожими на облупленные крутые яйца. Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы, — точно плугом разваливая на стороны их зыбкие, то и дело вскипавшие и высоко взвивавшиеся пенистыми хвостами громады, — в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке, мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу была подобна подводная утроба парохода, — та, где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки кресел, цедили коньяк и ликеры, плавали в волнах пряного дыма, в танцевальной зале все сияло и изливало свет, тепло и радость, пары то крутились в вальсах, то изгибались в танго — и музыка настойчиво, в сладостно-бесстыдной печали молила все об одном, все о том же... Был среди этой блестящей толпы некий великий богач, бритый, длинный, в старомодном фраке, был знаменитый испанский писатель, была всесветная красавица, была изящная влюбленная пара, за которой все с любопытством следили и которая не скрывала своего счастья: он танцевал только с ней, и все выходило у них так тонко, очаровательно, что только один командир знал, что эта пара нанята Ллойдом играть в любовь за хорошие деньги и уже давно плавает то на одном, то на другом корабле. В Гибралтаре всех обрадовало солнце, было похоже на раннюю весну; на борту «Атлантиды» появился новый пассажир, возбудивший к себе общий интерес, — наследный принц одного азиатского государства, путешествующий инкогнито, человек маленький, весь деревянный, широколицый, узкоглазый, в золотых очках, слегка неприятный — тем, что крупные усы сквозили у него как у мертвого, в общем же милый, простой и скромный. В Средиземном море шла крупная и цветистая, как хвост павлина, волна, которую, при ярком блеске и совершенно чистом небе, развела весело и бешено летевшая навстречу трамонтана... Потом, на вторые сутки, небо стало бледнеть, горизонт затуманился: близилась земля, показались Иския, Капри, в бинокль уже виден был кусками сахара насыпанный у подножия чего-то сизого Неаполь... Многие леди и джентльмены уже надели легкие, мехом вверх шубки; безответные, всегда шепотом говорящие бои-китайцы, кривоногие подростки со смоляными косами до пят и с девичьими густыми ресницами, исподволь вытаскивали к лестницам пледы, трости, чемоданы, несессеры... Дочь господина из Сан-Франциско стояла на палубе рядом с принцем, вчера вечером, по счастливой случайности, представленным ей, и делала вид, что пристально смотрит вдаль, куда он указывал ей, что-то объясняя, что-то торопливо и негромко рассказывая; он по росту казался среди других мальчиком, он был совсем не хорош собой и странен, — очки, котелок, английское пальто, а волосы редких усов точно конские, смуглая тонкая кожа на плоском лице точно натянута и как будто слегка лакирована, — но девушка слушала его и от волнения не понимала, что он ей говорит; сердце ее билось от непонятного восторга перед ним: все, все в нем было не такое, как у прочих, — его сухие руки, его чистая кожа, под которой текла древняя царская кровь; даже его европейская, совсем простая, но как будто особенно опрятная одежда таили в себе неизъяснимое очарование. А сам господин из Сан-Франциско, в серых гетрах на ботинках, все поглядывал на стоявшую возле него знаменитую красавицу, высокую, удивительного сложения блондинку с разрисованными по последней парижской моде глазами, державшую на серебряной цепочке крохотную, гнутую, облезлую собачку и все разговаривавшую с нею. И дочь, в какой-то смутной неловкости, старалась не замечать его. Он был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех, что кормили и поили его, с утра до вечера служили ему, предупреждая его малейшее желание, охраняли его чистоту и покой, таскали его вещи, звали для него носильщиков, доставляли его сундуки в гостиницы. Так было всюду, так было в плавании, так должно было быть и в Неаполе. Неаполь рос и приближался; музыканты, блестя медью духовых инструментов, уже столпились на палубе и вдруг оглушили всех торжествующими звуками марша, гигант-командир, в парадной форме, появился на своих мостках и, как милостивый языческий бог, приветственно помотал рукой пассажирам. А когда «Атлантида» вошла наконец в гавань, привалила к набережной своей многоэтажной громадой, усеянной людьми, и загрохотали сходни, — сколько портье и их помощников в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов мальчишек и здоровенных оборванцев с пачками цветных открыток в руках кинулосъ к нему навстречу с предложением услуг! И он ухмылялся этим оборванцам, идя к автомобилю того самого отеля, где мог остановиться и принц, и спокойно говорил сквозь зубы то по-английски, то по-итальянски: — Go away! Via! Жизнь в Неаполе тотчас же потекла по заведенному порядку: рано утром — завтрак в сумрачной столовой, облачное, мало обещающее небо и толпа гидов у дверей вестибюля; потом первые улыбки теплого розоватого солнца, вид с высоко висящего балкона на Везувий, до подножия окутанный сияющими утренними парами, на серебристо-жемчужную рябь залива и тонкий очерк Капри на горизонте, на бегущих внизу, по набережной, крохотных осликов в двуколках и на отряды мелких солдатиков, шагающих куда-то с бодрой и вызывающей музыкой; потом — выход к автомобилю и медленное движение по людным узким и сырым коридорам улиц, среди высоких, многооконных домов, осмотр мертвенно-чистых и ровно, приятно, но скучно, точно снегом, освещенных музеев или холодных, пахнущих воском церквей, в которых повсюду одно и то же: величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой, а внутри — огромная пустота, молчание, тихие огоньки семисвечника, краснеющие в глубине на престоле, убранном кружевами, одинокая старуха среди темных деревянных парт, скользкие гробовые плиты под ногами и чье-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое; в час — второй завтрак на горе Сан-Мартино, куда съезжается к полудню немало людей самого первого сорта и где однажды дочери господина из Сан-Франциско чуть не сделалось дурно: ей показалось, что в зале сидит принц, хотя она уже знала из газет, что он в Риме; в пять — чай в отеле, в нарядном салоне, где так тепло от ковров и пылающих каминов; а там снова приготовления к обеду — снова мощный, властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы, шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, Снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев возле метрдотеля, с необыкновенным мастерством разливающего по тарелкам густой розовый суп... Обеды опять были так обильны и кушаньями, и винами, и минеральными водами, и сластями, и фруктами, что к одиннадцати часам вечера по всем номерам разносили горничные каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков. Однако декабрь «выдался» не совсем удачный: портье, когда с ними говорили о погоде, только виновато поднимали плечи, бормоча, что такого года они и не запомнят, хотя уже не первый год приходилось им бормотать это и ссылаться на то, что всюду происходит что-то ужасное: на Ривьере небывалые ливни и бури, в Афинах снег, Этна тоже вся занесена и по ночам светит, из Палермо туристы, спасаясь от стужи, разбегаются... Утреннее солнце каждый день обманывало: с полудня неизменно серело и начинал сеять дождь да все гуще и холоднее; тогда пальмы у подъезда отеля блестели жестью, город казался особенно грязным и тесным, музеи чересчур однообразными, сигарные окурки толстяков-извозчиков в резиновых, крыльями развевающихся по ветру накидках — нестерпимо вонючими, энергичное хлопанье их бичей над тонкошеими клячами явно фальшивым, обувь синьоров, разметающих трамвайные рельсы, ужасною, а женщины, шлепающие по грязи, под дождем с черными раскрытыми головами, — безобразно коротконогими; про сырость же и вонь гнилой рыбой от пенящегося у набережной моря и говорить нечего. Господин и госпожа из Сан-Франциско стали по утрам ссориться; дочь их то ходила бледная, с головной болью, то оживала, всем восхищалась и была тогда и мила, и прекрасна: прекрасны были те нежные, сложные чувства, что пробудила в ней встреча с некрасивым человеком, в котором текла необычная кровь, ибо ведь, в конце концов, и не важно, что именно пробуждает девичью душу, — деньги ли, слава ли, знатность ли рода... Все уверяли, что совсем не то в Сорренто, на Капри — там и теплей, и солнечней, и лимоны цветут, и нравы честнее, и вино натуральней. И вот семья из Сан-Франциско решила отправиться со всеми своими сундуками на Капри, с тем, чтобы, осмотрев его, походив по камням на месте дворцов Тиверия, побывав в сказочных пещерах Лазурного Грота и послушав абруццких волынщиков, целый месяц бродящих перед Рождеством по острову и поющих хвалы деве Марии, поселиться в Сорренто. В день отъезда, — очень памятный для семьи из Сан-Франциско! — даже и с утра не было солнца. Тяжелый туман до самого основания скрывал Везувий, низко серел над свинцовой зыбью моря. Острова Капри совсем не было видно — точно его никогда и не существовало на свете. И маленький пароходик, направившийся к нему, так валяло со стороны на сторону, что семья из Сан-Франциско пластом лежала на диванах в жалкой кают-компании этого пароходика, закутав ноги пледами и закрыв от дурноты глаза. Миссис страдала, как она думала, больше всех: ее несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает, а горничная, прибегавшая к ней с тазиком, — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной и в стужу и все-таки неутомимая, — только смеялась. Мисс была ужасно бледна и держала в зубах ломтик лимона. Мистер, лежавший на спине, в широком пальто и большом картузе, не разжимал челюстей всю дорогу; лицо его стало темным, усы белыми, голова тяжко болела: последние дни, благодаря дурной погоде, он пил по вечерам слишком много и слишком много любовался «живыми картинами» в некоторых притонах. А дождь сек в дребезжащие стекла, на диваны с них текло, ветер с воем ломил в мачты и порою, вместе с налетавшей волной, клал пароходик совсем набок, и тогда с грохотом катилось что-то внизу. На остановках, в Кастелламаре, в Сорренто, было немного легче; но и тут размахивало страшно, берег со всеми своими обрывами, садами, пиниями, розовыми и белыми отелями, и дымными, курчаво-зелеными горами летал за окном вниз и вверх, как на качелях; в стены стукались лодки, сырой ветер дул в двери, и, ни на минуту не смолкая, пронзительно вопил с качавшейся барки под флагом гостиницы «Royal» картавый мальчишка, заманивавший путешественников. И господин из Сан-Франциско, чувствуя себя так, как и подобало ему, — совсем стариком, — уже с тоской и злобой думал обо всех этих жадных, воняющих чесноком людишках, называемых итальянцами; раз во время остановки, открыв глаза и приподнявшись с дивана, он увидел под скалистым отвесом кучу таких жалких, насквозь проплесневевших каменных домишек, налепленных друг на друга у самой воды, возле лодок, возле каких-то тряпок, жестянок и коричневых сетей, что, вспомнив, что это и есть подлинная Италия, которой он приехал наслаждаться, почувствовал отчаяние... Наконец, уже в сумерках, стал надвигаться своей чернотой остров, точно насквозь просверленный у подножья красными огоньками, ветер стал мягче, теплей, благовонней, по смиряющимся волнам, переливавшимся, как черное масло, потекли золотые удавы от фонарей пристани... Потом вдруг загремел и шлепнулся в воду якорь, наперебой понеслись отовсюду яростные крики лодочников — и сразу стало на душе легче, ярче засияла кают-компания, захотелось есть, пить, курить, двигаться... Через десять минут семья из Сан-Франциско сошла в большую барку, через пятнадцать ступила на камни набережной, а затем села в светлый вагончик и с жужжанием потянулась вверх по откосу, среди кольев на виноградниках, полуразвалившихся каменных оград и мокрых, корявых, прикрытых кое-где соломенными навесами апельсинных деревьев, с блеском оранжевых плодов и толстой глянцевитой листвы скользивших вниз, под гору, мимо открытых окон вагончика... Сладко пахнет в Италии земля после дождя, и свой, особый запах есть у каждого ее острова! Остров Капри был сыр и темен в этот вечер. Но тут он на минуту ожил, кое-где осветился. На верху горы, на площадке фюникулера, уже опять стояла толпа тех, на обязанности которых лежало достойно принять господина из Сан-Франциско. Были и другие приезжие, но не заслуживающие внимания, — несколько русских, поселившихся на Капри, неряшливых и рассеянных, в очках, с бородами, с поднятыми воротниками стареньких пальтишек, и компания длинноногих, круглоголовых немецких юношей в тирольских костюмах и с холщовыми сумками за плечами, не нуждающихся ни в чьих услугах и совсем не щедрых на траты. Господин из Сан-Франциско, спокойно сторонившийся и от тех, и от других, был сразу замечен. Ему и его дамам торопливо помогли выйти, перед ним побежали вперед, указывая дорогу, его снова окружили мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что носят на головах чемоданы и сундуки порядочных туристов. Застучали по маленькой, точно оперной площади, над которой качался от влажного ветра электрический шар, их деревянные ножные скамеечки, по-птичьему засвистала и закувыркалась через голову орава мальчишек — и как по сцене пошел среди них господин из Сан-Франциско к какой-то средневековой арке под слитыми в одно домами, за которой покато вела к сияющему впереди подъезду отеля звонкая уличка с вихром пальмы над плоскими крышами налево и синими звездами на черном небе вверху, впереди. И все было похоже на то, что это в честь гостей из Сан-Франциско ожил каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только их ждал китайский гонг, завывавший по всем этажам сбор к обеду, едва вступили они в вестибюль. Вежливо и изысканно поклонившийся хозяин, отменно элегантный молодой человек, встретивший их, на мгновение поразил господина из Сан-Франциско: он вдруг вспомнил, что нынче ночью, среди прочей путаницы, осаждавшей его во сне, он видел именно этого джентльмена, точь-в-точь такого же, как этот, в той же визитке и с той же зеркально причесанной головою. Удивленный, он даже чуть было не приостановился. Но как в душе его уже давным-давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств, то сейчас же и померкло его удивление: шутя сказал он об этом странном совпадении сна и действительности жене и дочери, проходя по коридору отеля. Дочь, однако, с тревогой взглянула на него в эту минуту: сердце ее вдруг сжала тоска, чувство страшного одиночества на этом чужом, темном острове... Только что отбыла гостившая на Капри высокая особа — Рейс XVII. И гостям из Сан-Франциско отвели те самые апартаменты, что занимал он. К ним приставили самую красивую и умелую горничную, бельгийку, с тонкой и твердой от корсета талией и в крахмальном чепчике в виде маленькой зубчатой короны, и самого видного из лакеев, угольно-черного, огнеглазого сицилийца, и самого расторопного коридорного, маленького и полного Луиджи, много переменившего подобных мест на своем веку. А через минуту в дверь комнаты господина из Сан-Франциско легонько стукнул француз-метрдотель, явившийся, чтобы узнать, будут ли господа приезжие обедать, и в случае утвердительного ответа, в котором, впрочем, не было сомнения, доложить, что сегодня лангуст, ростбиф, спаржа, фазаны и так далее. Пол еще ходил под господином из Сан-Франциско, — так закачал его этот дрянной итальянский пароходишко, — но он не спеша, собственноручно, хотя с непривычки и не совсем ловко, закрыл хлопнувшее при входе метрдотеля окно, из которого пахнуло запахом дальней кухни и мокрых цветов в саду, и с неторопливой отчетливостью ответил, что обедать они будут, что столик для них должен быть поставлен подальше от дверей, в самой глубине залы, что пить они будут вино местное, и каждому его слову метрдотель поддакивал в самых разнообразных интонациях, имевших, однако, только тот смысл, что нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и что все будет исполнено в точности. Напоследок он склонил голову и деликатно спросил: — Все, сэр? И, получив в ответ медлительное «yes», прибавил, что сегодня у них в вестибюле тарантелла — танцуют Кармелла и Джузеппе, известные всей Италии и «всему миру туристов». — Я видел ее на открытках, — сказал господин из Сан-Франциско ничего не выражающим голосом. — А этот Джузеппе — ее муж? — Двоюродный брат, сэр, — ответил метрдотель. И, помедлив, что-то подумав, но ничего не сказав, господин из Сан-Франциско отпустил его кивком головы. А затем он снова стал точно к венцу готовиться: повсюду зажег электричество, наполнил все зеркала отражением света и блеска, мебели и раскрытых сундуков, стал бриться, мыться и поминутно звонить, в то время как по всему коридору неслись и перебивали его другие нетерпеливые звонки — из комнат его жены и дочери. И Луиджи, в своем красном переднике, с легкостью, свойственной многим толстякам, делая гримасы ужаса, до слез смешивший горничных, пробегавших мимо с кафельными ведрами в руках, кубарем катился на звонок и, стукнув в дверь костяшками, с притворной робостью, с доведенной до идиотизма почтительностью спрашивал: — Ha sonato, signore? И из-за двери слышался неспешный и скрипучий, обидно вежливый голос: — Yes, come in... Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер? Он, как всякий испытавший качку, только очень хотел есть, с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина и совершал привычное дело туалета даже в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений. Побрившись, вымывшись, ладно вставив несколько зубов, он, стоя перед зеркалами, смочил и прибрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос вокруг смугло-желтого черепа, натянул на крепкое старческое тело с полнеющей от усиленного питания талией кремовое шелковое трико, а на сухие ноги с плоскими ступнями — черные шелковые носки и бальные туфли, приседая, привел в порядок высоко подтянутые шелковыми помочами черные брюки и белоснежную, с выпятившейся грудью рубашку, вправил в блестящие манжеты запонки и стал мучиться с ловлей под твердым воротничком запонки шейной. Пол еще качался под ним, кончикам пальцев было очень больно, запонка порой крепко кусала дряблую кожицу в углублении под кадыком, но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка, таки доделал дело — и в изнеможении присел перед трюмо, весь отражаясь в нем и повторяясь в других зеркалах. — О, это ужасно! — пробормотал он, опуская крепкую лысую голову и не стараясь понять, не думая, что именно ужасно; потом привычно и внимательно оглядел свои короткие, с подагрическими затвердениями в суставах пальцы, их крупные и выпуклые ногти миндального цвета и повторил с убеждением: — Это ужасно... Но тут зычно, точно в языческом храме, загудел по всему дому второй гонг. И, поспешно встав с места, господин из Сан-Франциско еще больше стянул воротничок галстуком, а живот открытым жилетом, надел смокинг, выправил манжеты, еще раз оглядел себя в зеркале... Эта Кармелла, смуглая, с наигранными глазами, похожая на мулатку, в цветистом наряде, где преобладает оранжевый цвет, пляшет, должно быть, необыкновенно, подумал он. И, бодро выйдя из своей комнаты и подойдя по ковру к соседней, жениной, громко спросил, скоро ли они? — Через пять минут! — звонко и уже весело отозвался из-за двери девичий голос. — Отлично, — сказал господин из Сан-Франциско. И не спеша пошел по коридорам и по лестницам, устланным красными коврами, вниз, отыскивая читальню. Встречные слуги жались от него к стене, а он шел, как бы не замечая их. Запоздавшая к обеду старуха, уже сутулая, с молочными волосами, но декольтированная, в светло-сером шелковом платье, поспешила впереди него изо всех сил, но смешно, по-куриному, и он легко обогнал ее. Возле стеклянных дверей столовой, где уже все были в сборе и начали есть, он остановился перед столиком, загроможденным коробками сигар и египетских папирос, взял большую маниллу и кинул на столик три лиры; на зимней веранде мимоходом глянул в открытое окно: из темноты повеяло на него нежным воздухом, померещилась верхушка старой пальмы, раскинувшая по звездам свои вайи, казавшиеся гигантскими, донесся отдаленный ровный шум моря... В читальне, уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами. Холодно осмотрев его, господин из Сан-Франциско сел в глубокое кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне и, дернув головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом. Он быстро пробежал заглавия некоторых статей, прочел несколько строк о никогда не прекращающейся балканской войне, привычным жестом перевернул газету, — как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа... Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то. Не будь в читальне немца, быстро и ловко сумели бы в гостинице замять это ужасное происшествие, мгновенно, задними ходами, умчали бы за ноги и за голову господина из Сан-Франциско куда подальше — и ни единая душа из гостей не узнала бы, что натворил он. Но немец вырвался из читальни с криком, он всполошил весь дом, всю столовую. И многие вскакивали из-за еды, многие, бледнея, бежали к читальне, на всех языках раздавалось: «Что, что случилось?» — и никто не отвечал толком, никто не понимал ничего, так как люди и до сих пор еще больше всего дивятся и ни за что не хотят верить смерти. Хозяин метался от одного гостя к другому, пытаясь задержать бегущих и успокоить их поспешными заверениями, что это так, пустяк, маленький обморок с одним господином из Сан-Франциско... Но никто его не слушал, многие видели, как лакеи и коридорные срывали с этого господина галстук, жилет, измятый смокинг и даже зачем-то бальные башмаки с черных шелковых ног с плоскими ступнями. А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так неожиданно и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный... Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок третий номер, — самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный, в конце нижнего коридора, — прибежала его дочь, с распущенными волосами, с обнаженной грудью, поднятой корсетом, потом большая и уже совсем наряженная к обеду жена, у которой рот был круглый от ужаса... Но тут он уже и головой перестал мотать. Через четверть часа в отеле все кое-как пришло в порядок. Но вечер был непоправимо испорчен. Некоторые, возвратясь в столовую, дообедали, но молча, с обиженными лицами, меж тем как хозяин подходил то к тому, то к другому, в бессильном и приличном раздражении пожимая плечами, чувствуя себя без вины виноватым, всех уверяя, что он отлично понимает, «как это неприятно», и давая слово, что он примет «все зависящие от него меры» к устранению неприятности; тарантеллу пришлось отменить, лишнее электричество потушили, большинство гостей ушло в город, в пивную, и стало так тихо, что четко слышался стук часов в вестибюле, где только один попугай деревянно бормотал что-то, возясь перед сном в своей клетке, ухитряясь заснуть с нелепо задранной на верхний шесток лапой... Господин из Сан-Франциско лежал на дешевой железной кровати, под грубыми шерстяными одеялами, на которые с потолка тускло светил один рожок. Пузырь со льдом свисал на его мокрый и холодный лоб. Сизое, уже мертвое лицо постепенно стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском золота, слабело. Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не было, — а кто-то другой. Жена, дочь, доктор, прислуга стояли и глядели на него. Вдруг то, чего они ждали и боялись, совершилось — хрип оборвался. И медленно, медленно, на глазах у всех, потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть... Вошел хозяин. «Già é morto», — сказал ему шепотом доктор. Хозяин с бесстрастным лицом пожал плечами. Миссис, у которой тихо катились по щекам слезы, подошла к нему и робко сказала, что теперь надо перенести покойного в его комнату. — О нет, мадам, — поспешно, корректно, но уже без всякой любезности и не по-английски, а по-французски возразил хозяин, которому совсем не интересны были те пустяки, что могли оставить теперь в его кассе приехавшие из Сан-Франциско. — Это совершенно невозможно, мадам, — сказал он и прибавил в пояснение, что он очень ценит эти апартаменты, что если бы он исполнил ее желание, то всему Капри стало бы известно об этом и туристы начали бы избегать их. Мисс, все время странно смотревшая на него, села на стул и, зажав рот платком, зарыдала. У миссис слезы сразу высохли, лицо вспыхнуло. Она подняла тон, стала требовать, говоря на своем языке и все еще не веря, что уважение к ним окончательно потеряно. Хозяин с вежливым достоинством осадил ее: если мадам не нравятся порядки отеля, он не смеет ее задерживать; и твердо заявил, что тело должно быть вывезено сегодня же на рассвете, что полиции уже дано знать, что представитель ее сейчас явится и исполнит необходимые формальности... Можно ли достать на Капри хотя бы простой готовый гроб, спрашивает мадам? К сожалению, нет, ни в каком случае, а сделать никто не успеет. Придется поступить как-нибудь иначе... Содовую английскую воду, например, он получает в больших и длинных ящиках... перегородки из такого ящика можно вынуть... Ночью весь отель спал. Открыли окно в сорок третьем номере, — оно выходило в угол сада, где под высокой каменной стеной, утыканной по гребню битым стеклом, рос чахлый банан, — потушили электричество, заперли дверь на ключ и ушли. Мертвый остался в темноте, синие звезды глядели на него с неба, сверчок с грустной беззаботностью запел на стене... В тускло освещенном коридоре сидели на подоконнике две горничные, что-то штопали. Вошел Луиджи с кучей платья на руке, в туфлях. — Pronto? (Готово?) — озабоченно спросил он звонким шепотом, указывая глазами на страшную дверь в конце коридора. И легонько помотал свободной рукой в ту сторону. — Partenza! — шепотом крикнул он, как бы провожая поезд, то, что обычно кричат в Италии на станциях при отправлении поездов, — и горничные, давясь беззвучным смехом, упали головами на плечи друг другу. Потом он, мягко подпрыгивая, подбежал к самой двери, чуть стукнул в нее и, склонив голову набок, вполголоса почтительнейше спросил: — Íà sonato, signore? И, сдавив горло, выдвинув нижнюю челюсть, скрипуче, медлительно и печально ответил сам себе, как бы из-за двери: — Yes, come in... А на рассвете, когда побелело за окном сорок третьего номера и влажный ветер зашуршал рваной листвой банана, когда поднялось и раскинулось над островом Капри голубое утреннее небо и озолотилась против солнца, восходящего за далекими синими горами Италии, чистая и четкая вершина Монте-Соляро, когда пошли на работу каменщики, поправлявшие на острове тропинки для туристов, — принесли к сорок третьему номеру длинный ящик из-под содовой воды. Вскоре он стал очень тяжел — и крепко давил колени младшего портье, который шибко повез его на одноконном извозчике по белому шоссе, взад и вперед извивавшемуся по склонам Капри, среди каменных оград и виноградников, все вниз и вниз, до самого моря. Извозчик, кволый человек с красными глазами, в старом пиджачке с короткими рукавами и в сбитых башмаках, был с похмелья, — целую ночь играл в кости в траттории, — и все хлестал свою крепкую лошадку, по-сицилийски разряженную, спешно громыхающую всяческими бубенцами на уздечке в цветных шерстяных помпонах и на остриях высокой медной седёлки, с аршинным, трясущимся на бегу птичьим пером, торчащим из подстриженной челки. Извозчик молчал, был подавлен своей беспутностью, своими пороками, — тем, что он до последнего гроша проигрался ночью. Но утро было свежее, на таком воздухе, среди моря, под утренним небом, хмель скоро улетучивается и скоро возвращается беззаботность к человеку, да утешал извозчика и тот неожиданный заработок, что дал ему какой-то господин из Сан-Франциско, мотавший своей мертвой головой в ящике за его спиною... Пароходик, жуком лежавший далеко внизу, на нежной и яркой синеве, которой так густо и полно налит Неаполитанский залив, уже давал последние гудки — и они бодро отзывались по всему острову, каждый изгиб которого, каждый гребень, каждый камень был так явственно виден отовсюду, точно воздуха совсем не было. Возле пристани младшего портье догнал старший, мчавший в автомобиле мисс и миссис, бледных, с провалившимися от слез и бессонной ночи глазами. И через десять минут пароходик снова зашумел водой и снова побежал к Сорренто, к Кастелламаре, навсегда увозя от Капри семью из Сан-Франциско... И на острове снова водворились мир и покой. На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек, несказанно мерзкий в удовлетворении своей похоти и почему-то имевший власть над миллионами людей, наделавший над ними жестокостей сверх всякой меры, и человечество навеки запомнило его, и многие, многие со всего света съезжаются смотреть на остатки того каменного дома, где жил он на одном из самых крутых подъемов острова. В это чудесное утро все, приехавшие на Капри именно с этой целью, еще спали по гостиницам, хотя к подъездам гостиниц уже вели маленьких мышастых осликов под красными седлами, на которые опять должны были нынче, проснувшись и наевшись, взгромоздиться молодые и старые американцы и американки, немцы и немки и за которыми опять должны были бежать по каменистым тропинкам, и все в гору, вплоть до самой вершины Монте-Тиберио, нищие каприйские старухи с палками в жилистых руках, дабы подгонять этими палками осликов. Успокоенные тем, что мертвого старика из Сан-Франциско, тоже собиравшегося ехать с ними, но вместо того только напугавшего их напоминанием о смерти, уже отправили в Неаполь, путешественники спали крепким сном, и на острове было еще тихо, магазины в городе были еще закрыты. Торговал только рынок на маленькой площади — рыбой и зеленью, и были на нем одни простые люди, среди которых, как всегда, без всякого дела, стоял Лоренцо, высокий старик-лодочник, беззаботный гуляка и красавец, знаменитый по всей Италии, не раз служивший моделью многим живописцам: он принес и уже продал за бесценок двух пойманных им ночью омаров, шуршавших в переднике повара того самого отеля, где ночевала семья из Сан-Франциско, и теперь мог спокойно стоять хоть до вечера, с царственной повадкой поглядывая вокруг, рисуясь своими лохмотьями, глиняной трубкой и красным шерстяным беретом, спущенным на одно ухо. А по обрывам Монте-Соляро, по древней финикийской дороге, вырубленной в скалах, по ее каменным ступенькам, спускались от Анакапри два абруццких горца. У одного под кожаным плащом была волынка, — большой козий мех с двумя дудками, у другого — нечто вроде деревянной цевницы. Шли они — и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простиралась под ними: и каменистые горбы острова, который почти весь лежал у их ног, и та сказочная синева, в которой плавал он, и сияющие утренние пары над морем к востоку, под ослепительным солнцем, которое уже жарко грело, поднимаясь все выше и выше, и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее близких и далеких гор, красоту которых бессильно выразить человеческое слово. На полпути они замедлили шаг: над дорогой, в гроте скалистой стены Монте-Соляро, вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла в белоснежных гипсовых одеждах и в царском венце, золотисто-ржавом от непогод, матерь божия, кроткая и милостивая, с очами, поднятыми к небу, к вечным и блаженным обителям трижды благословенного сына ее. Они обнажили головы — и полились наивные и смиренно-радостные хвалы их солнцу, утру, ей, непорочной заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и рожденному от чрева ее в пещере Вифлеемской, в бедном пастушеском приюте, в далекой земле Иудиной... Тело же мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой, оно снова попало наконец на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко спустили в просмоленном гробе в черный трюм. И опять, опять пошел корабль в свой далекий морской путь. Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были его огни, медленно скрывавшиеся в темном море, для того, кто смотрел на них с острова. Но там, на корабле, в светлых, сияющих люстрами залах, был, как обычно, людный бал в эту ночь. Был он и на другую, и на третью ночь — опять среди бешеной вьюги, проносившейся над гудевшим, как погребальная месса, и ходившим траурными от серебряной пены горами океаном. Бесчисленные огненные глаза корабля были за снегом едва видны Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но громаден был и корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем. Вьюга билась в его снасти и широкогорлые трубы, побелевшие от снега, но он был стоек, тверд, величав и страшен. На самой верхней крыше его одиноко высились среди снежных вихрей те уютные, слабо освещенные покои, где, погруженный в чуткую и тревожную дремоту, надо всем кораблем восседал его грузный водитель, похожий на языческого идола. Он слышал тяжкие завывания и яростные взвизгивания сирены, удушаемой бурей, но успокаивал себя близостью того, в конечном итоге для него самого непонятного, что было за его стеною: той как бы бронированной каюты, что то и дело наполнялась таинственным гулом, трепетом и сухим треском синих огней, вспыхивавших и разрывавшихся вокруг бледнолицего телеграфиста с металлическим полуобручем на голове. В самом низу, в подводной утробе «Атлантиды», тускло блистали сталью, сипели паром и сочились кипятком и маслом тысячепудовые громады котлов и всяческих других машин, той кухни, раскаляемой исподу адскими топками, в которой варилось движение корабля, — клокотали страшные в своей сосредоточенности силы, передававшиеся в самый киль его, в бесконечно длинное подземелье, в круглый туннель, слабо озаренный электричеством, где медленно, с подавляющей человеческую душу неукоснительностью, вращался в своем маслянистом ложе исполинский вал, точно живое чудовище, протянувшееся в этом туннеле, похожем на жерло. А средина «Атлантиды», столовые и бальные залы ее изливали свет и радость, гудели говором нарядной толпы, благоухали свежими цветами, пели струнным оркестром. И опять мучительно извивалась и порою судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, бриллиантов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых влюбленных: грешно-скромная девушка с опущенными ресницами, с невинной прической, и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно-грустную музыку, ни того, что стоит глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу... Октябрь. 1915