Пушкин в лицее

На вопрос отрицательные черты Пушкина заданный автором Посовеститься лучший ответ это Лавелаз
Матрена Марковна
(3588)
Бабник

Ответ от А.К. (лично) [гуру]
борода


Ответ от Просматриваться [гуру]
Бабник, прелюбодей и изменник (жене)
.. И ещё эгоист
Лермонтов:
Я хожу по росе, босы ноги мочу
Я такой же как все, я ипаться хочу....
Пушкин в ответ: Ты ходи по росе, босы ноги мочи
Ты ж ещё молодой, так пойди, подрочи...


Ответ от Nate River [гуру]
Излишняя любвеобильность


Ответ от Двутавровый [гуру]
1.Не любил свою жену.
2.Был бабником.
3.Писал своим друзьям что лучшее качество-это лень.
4.Писал "бранные" стихи.


Ответ от Chelovek [гуру]
«Самым характерным и ярким, что в его личности бросается в глаза, даже и не специалистам, так это - резкая неустойчивость его психики, имеющая ярко выраженную цикличность смены настроения, далеко выходящая за пределы нормальной ритмичности настроений обыкновенных здоровых людей». (Минц, 1925, с. 31.)
[Лицейский период] «Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных, но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти». (Пущин, 1989, с. 43.)
[Из воспоминаний М. А. Корфа] «В лицее Пушкин решительно ничему не учился, но, как и тогда уже блистал своим дивным талантом и, сверх того, начальников пугали его злой язык и едкие эпиграммы, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы... Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, с пылкими африканскими страстями, избалованный с детства льстецами, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в своем обращении». (Bересаев, 1990, т. 2, с. 78-79.)
«В лицее он превосходил всех в чувственности, а после в свете предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Должно дивиться, как здоровье и талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались и частые гнусные болезни, низводившие его не раз на край могилы. Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных связей, ни даже, думаю, для высшей любви и истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих
он - ушел далеко». (Бурсов, 1974, с. 125.)
«Далее, по окончании Лицея, в Петербургский период, т. е. в промежуток 1819-20 гг. этот размах возбуждения все более и более возрастает. Здесь в связи с крайней степенью возбуждения связывается самый разнузданный разгул, разврат, цинический и извращенный сексуализм, aгpeссивное поведение и столкновение с о своей средой. Этому сильному размаху возбуждения следует сильный приступ депрессии в 1820 г., который длится полгода. Вместе с этим творческая бесплодность. Затем новый приступ возбуждения дает Кишиневский период, где кривая возбуждения достигает предела. Разгул, разврат, драки, скандалы, агрессивность, дуэли, повышенный и извращенный сексуализм и проч. характеризуют также этот период. С этого момента начинают развертываться новые элементы шизоидного характера, бывшие до сих пор не так развитыми». (Минц, 1925, с. 44.)
«Он сразу попал в положение кинозвезды и начал, слегка приплясывая, жить на виду у всех... "Сведения о каждом его шаге сообщались во все концы России, - вспоминает П. А. Вяземский". - Пушкин так умел обстановливать свои выходки, что на первых порах самые лучшие его друзья приходили в ужас и распускали вести под этим первым впечатлением. Нет сомнения, что Пушкин производил и смолоду впечатление на всю Россию не одним своим поэтическим талантом. Его выходки много содействовали его популярности. И самая загадочность его характера обращала внимание на человека, от которого всегда можно было ожидать неожиданное". Такая, немного сомнительная, известность не могла - уже вторично - не отразиться на личности Пушкина... "В самой наружности его, - примечали современники, - было много особенного: он то отпускал кудри до плеч, то держал в беспорядке свою курчавую голову; носил бакенбарды большие и всклокоченные; одевался небрежно; ходил скоро. Повертывал тросточкой или хлыстиком, насвистывая или напевая песню. В свое время многие подражали ему... "» (Терц, 1992а, с. 402-403)

Наконец, судьбы Александра, нашего поэта, более или менее всем еще известны.
В Лицее он решительно ничему не учился, но как и тогда уже блистал своим дивным талантом, а начальство боялось его едких эпиграмм, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, и она отозвалась ему только при конце лицейского поприща выпуском его одним из последних. Между товарищами, кроме тех, которые, пописывая сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особенной приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет, то мы его прозвали "французом", и хотя это было, конечно, более вследствие особенного знания им французского языка, однако, если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного. Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими (как его происхождение по матери) страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но все это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания. Начав еще в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий, с первыми и самыми отъявленными тогдашними повесами. Должно удивляться, как здоровье и самый талант его выдерживали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его не раз на край могилы. Пушкин не был создан ни для службы, ни для света, ни даже ¬ думаю ¬ для истинной дружбы. У него были только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внут

ренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Ни несчастие, ни благотворения государя его не исправили: принимая одною рукою щедрые дары от монарха, он другою омокал перо для язвительной эпиграммы. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда и без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками,.. ями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата. Было время, когда он от Смирдина получал по червонцу за каждый стих; но эти червонцы скоро укатывались, а стихи, под которыми не стыдно было бы выставить славное его имя, единственная вещь, которою он дорожил в мире, ¬ писались не всегда и не скоро. При всей наружной легкости этих прелестных произведений, или именно для такой легкости, он мучился над ними по часам, и в каждом стихе, почти в каждом слове было бесчисленное множество помарок. Сверх того, Пушкин писал только в минуты вдохновения, а они заставляли ждать себя иногда по месяцам. Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск в бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама par excellence [Прежде всего.], в замужестве за homme de lettres [Литератором.], за стихотворцем. Брачная жизнь привила к Пушкину семейные и хозяйственные заботы, особенно же ревность, и отогнала его музу. Произведения его после свадьбы были и малочисленны, и слабее прежних. Но здесь представляются, в заключение
, два любопытные вопроса: что вышло бы дальше из более зрелого таланта, если б он не женился, и как стал бы он воспитывать своих детей, если б прожил долее?
У кандидата Московского университета Андрея Леопольдова в сентябре 1826 года оказалась копия известной пушкинской элегии "Андрей Шенье", с надписью, что она "сочинена на 14-е декабря 1825 года". Леопольдов был предан суду, которому вменено было в обязанность истребовать, в чем нужным окажется, объяснения от "сочинителя Пушкина". Это объяснение и было истребовано, и "коллежский секретарь Пушкин" показал, "что означенные стихи Действительно сочинены им; что они были написаны гораздо прежде последних мятежей и элегия "Андрей Шенье" напечатана, с пропусками, с дозволения цензуры 8 октября 1825 года, что цензурованная рукопись, будучи вовсе не нужна, затеряна, как и прочие рукописи напечатанных им сочинений; что оные стихи явно относятся к Французской революции, в коей Шенье погиб; что оные никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря; что не знает он, Душкин, кто над ними поставил ошибочное заглавие, и не помнит, кому он мог передать элегию "Шенье"; что в сем отрывке поэт говорит о взятии Бастилии, о клятве du jeu de paume [В зале для игры в мяч.], о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон, о победе революционных идей, о торжественном провозглашении равенства, об уничтожении царей, ¬ но что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечью и взятием под стражу всех заговорщиков?". На вопрос же Новгородского уездного суда: каким образом отрывок из "Андрея Шенье", не быв пропущен цензурою, стал переходить из рук в руки, Пушкин отвечал, что это стихотворение его было всем известно вполне гораздо прежде его напечатания, потому что он не думал делать из него тайны.
Дело это дошло до сената, который в приговоре своем изъяснил, что, "соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всем его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания". Государственный совет согласился с сим приговором, но с тем, чтобы "по неприличному выражению Пушкина в ответах на счет происшествия 14 декабря 1825 года (несчастный бунт) и по духу самого сочинения, в октябре 1825 года напечатанного, поручено было иметь за ним, в месте его жительства, секретный надзор". Решение сие было высочайше утверждено в августе 1828 года.
В апреле 1848 года я имел раз счастие обедать у государя императора. За столом, где из посторонних, кроме меня, были только графы Орлов и Вронченко, речь зашла о Лицее и оттуда ¬ о Пушкине. "Я впервые увидел Пушкина, ¬ рассказывал нам его величество, ¬ после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного и в ранах... "Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?" ¬ спросил я его между прочим. "Был бы в рядах мятежников", ¬ отвечал он, не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным. И что же? Вслед за тем он без моего позволения и ведома уехал на Кавказ! К счастию, там было кому за ним приглядеть: Паскевич не любит шутить. Под конец его жизни, встречаясь очень часто с его женою, которую я искренно любил и теперь люблю, как очень хорошую и добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа, при известной его ревнивости. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мною, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. "Разве ты и мог ожидать от меня другого?" ¬ спросил я его. "Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женою..." Три дня спустя был его последний дуэль".

И. И. ЛАЖЕЧНИКОВ
ЗНАКОМСТВО МОЕ С ПУШКИНЫМ
Le Vieux Caporal
[Я послужил большому человеку. "Старый журнал"]
В августе 1819 года приехал я в Петербург и остановился в доме графа Остермана-Толстого, при котором находился адъютантом. Дом этот на Английской набережной, недалеко от сената.

<...>Жизнь моя в Петербурге проходила в глубоком уединении. В театр ездил я редко. Хотя имел годовой билет моего генерала, отданный в полное мое владение, я передавал его иногда Н. И. Гречу. "Кого это пускаешь ты в мои кресла?" ¬ спросил меня однажды граф Остерман-Толстой с видимым неудовольствием. Я объяснил ему, что уступаю их известному литератору и журналисту. "А! если так, ¬ сказал граф, ¬ можешь и вперед отдавать ему мои кресла". Говорю об этом случае для того только, чтобы показать, как вельможи тогдашние уважали литераторов.
Со многими из писателей того времени, более или менее известных, знаком я был до приезда моего в Петербург, с иными сблизился в интересные эпохи десятых годов. С. Н. Глинку узнал я в 1812 году, на Поклонной горе: восторженным юношей слушал я, как он одушевлял народ московский к защите первопрестольного города. С братом его, Федором Николаевичем, познакомился я в колонии гернгутеров, в Силезии, во время перемирия 1813 года и скрепил приязнь с ним около костров наших биваков в Германии и Франции. Никогда не забуду уморительных, исполненных сарказма и острот, рассказов и пародий поэта-партизана Д. В. Давыдова. Хлестнет иногда в кого арканом своей насмешки, и тот летит кувырком с коня своего. Этому также не надо было для бритья употреблять бритву, как говорили про другого известного остряка, ¬ стоило ему только поводить языком своим. Часто слышал я его в городке Нимтше, в Силезии, в садике одного из тамошних бюргеров, где собирался у дяди Дениса Васильевича и корпусного нашего командира, Н. Н. Раевского, близкий к нему кружок. С азиатским обликом, с маленькими глазами, бросающими искры, с черною, как смоль, бородой, из-под которой виден победоносец Георгий, с брюшком, легко затянутым ремнем, ¬ будто и теперь его в очи вижу и внимаю его остроумной беседе. Хохочут генералы и прапорщики. Раевский, в глубоком раздумье, может быть занесенный своими мыслями на какое-нибудь поле сражения, чертит хлыстиком какие-то фигуры по песку; но и тот, прислушиваясь к рассказу, воспрянул: он смеется, увлеченный общим смехом, и, как добрый отец, радостным взором обводит военную семью свою [ брат мой имел честь находиться при нем на ординарцах во время маршей по Германии и в лейпцигской битве и много порассказал мне о нем. Николай Николаевич никогда не суетился в своих распоряжениях: в самом пылу сражения отдавал приказания спокойно, толково, ясно, как будто был у себя дома; всегда расспрашивал исполнителя, так ли понято его приказание, и если находил, что оно недостаточно понято, повторял его без сердца, называя всегда п
осылаемого адъютанта или ординарца голубчиком или другими ласковыми именами. Он имел особый дар привязывать к себе подчиненных ]. Батюшкову пожал я в первый и последний раз братски руку в бедной избушке под Бриеннолг. В эту самую минуту грянула вестовая пушка. Известно военным того времени, что генерал Раевский, при котором он тогда находился адъютантом, не любил опаздывать на такие вызовы. Поскакал генерал, и вслед за ним его адъютант, послав мне с копя своего прощальный поцелуй. И подлинно это был прощальный привет, и навсегда... С тех пор я уж не видал его. С А. Ф. Воейковым познакомился я в зиму 1814/15 года, в Дерпте, где квартировал штаб нашего полка. Можно сказать, что он с кафедры своей читал в пустыне: на лекции его приходило два, три студента, да иногда человека два наших офицеров или наши генералы Полуектов и Кнорринг. У него узнал я Жуковского, гостившего тогда в его семействе. Оба посещали меня иногда. Горжусь постоянно добрым расположением ко мне Василия Андреевича. С князем П. А. Вяземским имел я случай нередко видеться замечательною весною 1818 года, в Варшаве. Здесь, за дворцовой трапезой, на которую приходила вся свита государя императора, между прочими граф Каподистрия и другие знаменитости того времени, сидел я почти каждый день рядом с А. И. Данилевским-Михайловским, вступившем уже тогда на поприще военного писателя. Здесь же учился я многому из литературных бесед остроумного Жихарева, которого интересные мемуары помещаются ныне в "Отечественных записках". Но я еще нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего уже в зиму 1819/20 года "Руслана и Людмилу", Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, ¬ Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был один из восторженных его поклонников. Следующий необыкновенный случай доставил мне его знакомство. Рассказ об этом случ
ае прибавит несколько замечательных строчек к его биографии. Должен я также засвидетельствовать, что все лица, бывшие в нем главными деятелями (кроме историка, вашего покорного слуги), уже давно померли, и потому могу говорить о них свободно.
Квартира моя в доме графа Остермана-Толстого выходила на Галерную. Я занимал в нижнем этаже две комнаты, но первую от входа уступил приехавшему за несколько дней до того времени, которое описываю, майору, служившему в штабе одной из дивизий...ого корпуса, которым командовал граф. был малоросс, учился, как говорят, на медные деньги и образован по весу и цене металла. Наружность его соответствовала внутренним качествам: он был очень плешив и до крайности румян; последним достоинством он очень занимался и через него считал себя неотразимым победителем женских сердец. Игрою густых своих эполет он особенно щеголял, полагая, что от блеска их, как от лучей солнечных, разливается свет на все, его окружающее, и едва ли не на весь город. Мы прозвали его дятлом, на которого он и наружно и привычками был похож, потому что без всякой надобности долбил своим подчиненным десять раз одно и то же. Круг своей литературы ограничил он "Бедною Лизой" и "Островом Борнгольмом", из которого особенно любил читать вслух: "Законы осуждают предмет моей любви", да несколькими песнями из "Русалки". К театру был пристрастен, и более всего любил воздушные пируэты в балетах; но не имел много случаев быть в столичных театрах, потому что жизнь свою провел большею частию в провинциях. Любил он также покушать. Рассказывают, что во время отдыха на походах не иначе можно было разбудить его, как вложивши ему ложку в рот. Вы могли толкать, тормошить его, сколько сил есть ¬ ничто не действовало, кроме ложки. Впрочем, был добрый малый. Мое товарищество с ним ограничивалось служебными обязанностями и невольным сближением по квартире.
В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро ¬ было ровно три четверти восьмого, ¬ только что успев окончить свой военный туалет, я вошел в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтоб приказать подавать чай. не было в это время дома; он уходил смотреть, все ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погремыхивая своими шпорами и саблями. Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой ¬ фронтовой офицер. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: "Позвольте вас спросить, здесь живет?" ¬ "Здесь, ¬ отвечал я, ¬ но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его". Я только хотел это исполнить, как вошел сам. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. "Что вам угодно?" ¬ сказал он статскому довольно сухо. "Вы это должны хорошо знать, ¬ отвечал статский, вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место..." Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: "Я не затем звал вас к себе... я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично..." ¬ "Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, ¬ сказал более энергическим голосом статский, ¬ я уж не школьник, и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим
свидетелем. Если вам угодно..." не дал ему договорить. "Я не могу с вами драться, ¬ сказал он, ¬ вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер..." При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя глупое и униженное положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня загадкой. Статский продолжал твердым голосом: "Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно иметь будет со мною дело".
При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодежи Петербурга, и я спешил спросить его: "Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?"
¬ Меня так зовут, ¬ сказал он, улыбаясь. "Пушкину, ¬ подумал я, ¬ Пушкину, автору "Руслана и Людмилы", автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь; или убить какого-нибудь и жестоко пострадать... нет, этому не быть! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой".
¬ В таком случае, ¬ сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговора, который не знал этого языка, ¬ позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры.
Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где, на беду, судьба посадила его рядом с. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: "Несносно!" Соседу его пиеса, по-видимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывесть его из театра.
¬ Посмотрим, ¬ отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.
Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была бы кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.
¬ Молодой человек, ¬ сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, ¬ вы мешали мне слушать пиесу... это неприлично, это невежливо.
¬ Да, я не старик, ¬ отвечал Пушкин, ¬ но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?
сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?..
¬ Буду, ¬ отвечал Пушкин. Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но, по слову Пушкина, все затихло, и спорившие разошлись без дальнейших приключений.
Вы видите, что ассистент Пушкина не скрыл и его вины, объяснив мне вину его противника. Вот этот-то узел предстояло мне развязать, сберегая между тем голову и честь Пушкина.
¬ Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, ¬ сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. Когда я остался вдвоем с, я спросил его, так ли было дело в театре, как рассказал мне один из офицеров. Он отвечал, что дело было так. Тогда я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков; представил ему, что он сам был кругом виноват, затеяв вновь ссору с молодым, неизвестным ему человеком, при выходе из театра, когда эта ссора кончилась ничем; говорил ему, как дерзка была его угроза пальцем и глупы его наставления, и что, сделав формальный вызов, чего он, конечно, не понял, надо было или драться, или извиниться. Я прибавил, что Пушкин сын знатного человека (что он известный поэт, этому господину было бы нипочем). Все убеждения мои сопровождал я описанием ужасных последствий этой истории, если она разом не будет порешена. "В противном случае, ¬ сказал я, ¬ иду сейчас к генералу нашему, тогда... ты знаешь его: он шутить не любит". Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно, и недаром. убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться майору, я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему: "Господин считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас".
¬ Надеюсь, это подтвердит сам господин извинился... и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: "Извиняю", ¬ и удалился с своими спутниками, которые очень любезно простились со мною.
Скажу откровенно, подвиг мой испортил мне много крови в этот день ¬ по каким причинам, вы угадаете сами. Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, я счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предрекавшего свое будущее величие; если б па месте моем был другой, не столь мягкосердый служитель муз, а черствый, браннолюбивый воин, который, вместо того чтобы потушить пламя раздора, старался бы еще более раздуть его; если б я повел дело иначе, перешел только через двор к одному лицу, может быть, Пушкина не стало б еще в конце 1819 года и мы не имели бы тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже:
Puis, moi, j"ai servi le grand homme!
Обязан прибавить, что до смерти Пушкина и я ни разу не проронил слова об этом происшествии. Были маленькие неприятности у в театрах с военными, вероятно, последствия этой истории, но они скоро кончились тем, что мой майор (начинавший было угрожать заочно Пушкину какими-то не очень рыцарскими угрозами), по моему убеждению, весьма сильному, ускакал скоро из Петербурга.
Через несколько дней увидал я Пушкина в театре: он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом "Руслана и Людмилы", на что он отвечал мне: "О! это первые грехи моей молодости!"
¬ Сделайте одолжение, вводите нас почаще такими грехами в искушение, ¬ отвечал я ему.
По выходе в свет моего "Новика" и "Ледяного дома", когда Пушкин был в апогее своей славы, спешил я послать к нему оба романа, в знак моего уважения к его высокому таланту. Приятель мой, которому я поручал передать ему "Новика", писал ко мне по этому случаю 19 сентября 1832 года: "Благодарю вас за случай, который вы мне доставили, увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой... На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая же с ним, замечаешь, что у него есть тайна ¬ его прелестный ум и знания. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговоря с ним, только скажешь: "Он умный человек. Такая скромность ему прилична". Совестно мне повторить слова, которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но, перечитывая их ныне, горжусь ими. Отчего ж не погордиться похвалою Пушкина?..
Узнав, что он занимается историей Пугачевского бунта, я препроводил к нему редкий экземпляр Рычкова. Вследствие этих посылок я получил от него письмо, которое здесь помещаю. Все лестное, сказанное мне в этом послании, принимаю за радушное приветствие; но мне всего приятнее, что великий писатель почтил мое произведение своею критикой, а ею он не всякого удостоивал, как замечено было недавно и в одной из биографий его. Вот это письмо, которое храню, как драгоценность, вместе со списком моего ответа:
"Милостивый государь, Иван Иванович!
Во-первых, должен я просить у вас прощение за медленность [ так писал это слово Пушкин ] и неисправность свою. Портрет Пугачева подучил месяц тому назад и, возвратясь из деревни, узнал я, что до сих пор экземпляр его истории вам не доставлен. Возвращаю вам рукопись Рычкова, коей пользовался я по вашей благосклонности.
Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении, "Ледяной дом" и выше "Последнего Новика", но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты.
Позвольте сделать вам филологический вопрос, коего разрешение для меня важно [ заметьте, как Пушкин глубоко изучал русский язык: ни одно народное слово, которого он прежде не знал, не ускользало от его наблюдения и исследования ]: в каком смысле упомянули вы слово хобот в последнем вашем творении и по какому наречию?
Препоручая себя вашей благосклонности, честь имею быть с глубочайшим почтением,
Милостивый государь,
Вашим покорнейшим слугою
Александр Пушкин".
3-го ноября 1835 г.
С.-Петербург.
Ответ мой был на трех листах почтовой бумаги. Он не может быть напечатан по многим причинам. Во-первых, я крепко защищал в нем историческую истину, которую оспаривает Пушкин. Прежде чем писать мои романы, я долго изучал эпоху и людей того времени, особенно главного исторические лица, которые изображал. Например, чего не перечитал я для своего "Новика"! [ Все, что сказано мною о Глике, воспитаннице его, Паткуле, даже Бире и Розе, и многих других лицах моего романа, взято мною из Вебера, Манштейна, жизни графа А. Остермана на немецком 1743 года, "Essai critique sur la Livonie par le comte Bray", Бергмана "Denkmдler aus der Vorzeit" , старинных немецких исторических словарей, открытых мною в библиотеке сенатора графа Ф. А. Остермана, драгоценных рукописей канцлера графа И. А. Остермана, которыми я имел случай пользоваться, и, наконец, из устных преданий мариенбургского пастора Рюля и многих других на самых местах, где происходили главные действия моего романа. ] Могу прибавить, я был столько счастлив, что мне попадались под руку весьма редкие источники. Самую местность, нравы и обычаи страны списывал я во время моего двухмесячного путешествия, которое сделал, проехав Лифляндию вдоль и поперек, большею частью по проселочным дорогам. Так же добросовестно изучил я главные лица моего "Ледяного дома" на исторических данных и достоверных преданиях.
В ответе моем я горячо вступился за память моего героя, кабинет-министра Волынского, который, быв губернатором в Астрахани, оживил тамошний край, по назначению Петра Великого ездил послом в Персию и исполнил свои обязанности, как желал царственный гений; в Немирове вел с турками переговоры, полезные для России, и пр. и пр. На Волынского сильные враги свалили преступления, о которых он и не помышлял и в которых не имел средств оправдать себя. Пушкин указывает на дело, вероятно, следственное. Беспристрастная история спросит, кем, при каких обстоятельствах и отношениях оно было составлено, кто были следователи? На него подавал жалобу Тредьяковский ¬ и кого не заставляли подавать на него жалобы! доносили и крепостные люди его, белые и арапчонки, купленные или страхом наказания, или денежною наградой. Впоследствии один сильный авторитет, перед которым должны умолкнуть все другие, читавший дело, на которое указывает Пушкин, авторитет, умевший различать истину от клеветы, оправдал память умного и благородного кабинет-министра. В моем романе я представил его, каким он был ¬ благородным патриотом и таким, каким были люди того времени, даже в высшем кругу общества, волокитой, гулякой, буйным, самоуправным.
Что касается до защиты Пушкиным Тредьяковского, источник ее, конечно, проистекал из благородного чувства; но смею сказать, взгляд его на тогдашнюю эпоху был односторонен... Признаюсь, когда я писал "Ледяной дом", я еще не знал умилительного донесения Василия Кириловича Академии о причиненных ему бесчестии и увечъи. По истине Волынской поступил с ним жестоко, пожалуй, бесчеловечно, ¬ прибавить надо, если все то правда, что в донесении написано. Но этот поступок мелочь перед теми делами, которые тогда так широко и ужасно разыгрывались... Что ж делать? И я крайне скорблю о несчастии бедного стихотворца, еще более члена Академии де-сиянс, которому, может быть, мы обязаны некоторою благодарностию; но от уважения к его личности да избавит меня бог! И я негодую на бесчеловечный поступок Волынского, но все-таки уважаю его за полезные заслуги отечеству и возвышенные чувства в борьбе с могучим временщиком... Увы! сожалениям и негодованиям не будет конца, если к самоуправству над Тредьяковским кабинет-министра присоединить все оскорбления, которые сыпались на голову Василия Кириловича. Грубые нравы того времени, на которые указывает сам Пушкин, ¬ хотя в других отношениях и несправедливо, ¬ и, прибавить надо, унизительная личность стихокропателя поставили его в такое мученическое положение. Если тогда обращались так дурно с людьми учеными, образованными в Париже, писавшими даже французские стишки; если в то время ¬ вспомните, что это было с лишком за сто лет ¬ князья не считали для себя унизительною должность официального шута, негодуйте, сколько угодно, па людей, поступавших так жестоко и так унижавших человечество; но вместе с тем вините и время [ прочтите "Семейную хронику" (Аксакова) ¬ эту живую картину нравов последних годов XVIII столетия ¬ и особенно (что ближе к настоящему предмету моему) стр. 99. Это стоит жесткого Обращения с Тредьяковским. А время этого происшествия поближе к нам! ]. Негодуйте, если хотите, и н
а самого писателя, что он был человек, как и вся раболепная толпа, его окружавшая, человек малодушный, не возвысившийся над нею ни на один вершок. Но ¬ на нет и суда нет! Зачем же делать его благородным, возвышенным мучеником? Да и чьим, скажу опять, мучеником он не был?.. Неохотно должен здесь привести рассказ о том, как унижали бедного Тредьяковского и другие, кроме Волынского. Привожу здесь этот рассказ, потому что от меня требуют доказательств... Вот слова Ив. Вас. Ступишина (лица, весьма значительного в свое время и весьма замечательного), умершего девяностолетним старцем, если не ошибаюсь, в 1820 году: "Когда Тредьяковский являлся с своими одами... то он всегда, по приказанию Бирона, полз на коленях из самых сеней через все комнаты, держа обеими руками свои стихи на голове; таким образом доползая до тех лиц, перед которыми должен был читать свои произведения, делал им земные поклоны. Бирон всегда дурачил его и надседался со смеху". Несмотря на увечья, от которых Тредьяковский ожидал себе кончины и которые просил освидетельствовать, отказался ли он писать дурацкие стихи на дурацкую свадьбу? Нет, он все-таки написал их и даже прочел, встав с одра смерти.
Свищи, весна, свищи, красна! ¬
восклицает он в жару пиитического восторга и наконец повершает свое сказание такими достопамятными виршами:
Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка,
Еще.... то-то и фигурка!
Посмотрите, как Тредьяковский жалуется. "Размышляя, ¬ говорит он в рапорте Академии, ¬ о моем напрасном бесчестии и увечье (за дело ничего бы?), раздумал поутру, избрав время, пасть в ноги к его высокогерцогской светлости и пожаловаться на его превосходительство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости поутру и ожидал времени припасть к его ногам..." И в доношении графу Разумовскому тоже: "слезно припадает к ногам его" .
Если Пушкин приписывает духу времени и правам народа то, в чем они совсем не повинны, что никогда не могло быть для них потребностью, почему ж не сложить ему было на дух и нравы того времени жестокого поступка Волынского с кропателем стихов, который сделался общим посмеянием? Разве это жестокое обращение, однажды совершенное, тяжелей (не говорю больней) того унижения, в котором влачил его беспрестанно другой мучитель его? Разве потому легче это унижение, что оно подслащалось некоторыми эмульсиями покровителя? К тому же, если винить одного, зачем оправдывать другого, на тех же данных, в делах, более вопиющих?..
Вопрос другой: должен ли я был поместить Тредьяковского в своем историческом романе? Должен был. Мое дело было нарисовать верно картину эпохи, которую я взялся изобразить. Тредьяковский драгоценная принадлежность ее: без Тредьяковского картина была бы неполна, в группе фигур ее не доставало бы одного необходимого лица. Он нужен был для нее, как нужны были шут Кульковский, барская барыня, родины козы, дурацкая свадьба и пр. А если я должен был поместить, то следовало его изобразить каким он был. Мы привыкли верить, что черное черно, в жизни ли оно человека или в его сочинениях, и не ухищрялись никогда делать его белым, несмотря ни на предков, ни на потомков. Мы привыкли смеяться над топорными переводами и стишками собственной работы Василия Кириловича, как смеялись над ними современники; нам с малолетства затвердили, что при дворе мудрой государыни давали читать их в наказание. Говорили мы спасибо Василию Кириловичу за то, что он учил современников слагать стихи и ввел гексаметр в русскую просодию. Но и это доброе дело можно было легче сделать, не терзая нас тысячами стихов "Телемахиды", счетом которых он так гордился, не играя с нами в пиитические жмурки на острове Любви и не работая тридцать лет над переводом Барклаевой "Аргепиды". Но и на добро наложена была, видно, тяжелая рука знаменитого труженика: гексаметр не пришелся по духу и крови русской, несмотря на великие подвиги, совершенные в нем Гнедичем и Жуковским. По крайней мере, это мое убеждение.
Упрекали меня, что я заставил говорить педанта в своем романе, как педанта. В разговоре-де Василий Кирилович был не таков, как в своих сочинениях, ¬ сказал некогда один критик, впрочем, лицо, достойно уважаемое за его ум и ученость, несмотря на парадоксы, которыми оно любит потешаться. Да кто ж, спрашиваю, слышал его разговоры? Кто потрудился подбирать эти жемчужины, которые мимоходом, по пути своему, сыпал этот великий человек, и сохранить их для потомства? Дайте нам их во всеведение!.. Ба, ба, ба! а донесение Академии? Перед ним-то вы, конечно, должны преклониться и умилиться. Извините, я и в донесении Академии не вижу ничего, кроме рабской жалобы на причиненные побои. Помилуйте, так ли пишут люди оскорбленные, но благородные, не уронившие своего человеческого достоинства?.. Положим еще, что и у Василия Кириловича была счастливая обмолвка двумя стишками и несколькими строчками в прозе: дают ли они диплом на талант, на уважение потомства? И дураку удается иногда в жизни своей умненькое словечко. Так и Василию Кириловичу если и удалось раз написать простенько, не надуваясь, языком, каким говорили современники, неужели все бесчисленные памятники его педантизма и бездарности должны уступить единственному клочку бумаги, по-человечески написанному?
Я распространился о Тредьяковском, потому что с появления "Ледяного дома" он сделался коньком, на котором поскакали кстати и некстати наши рецензенты. Поломано немало копий для восстановления памяти его. Даже в одной журнальной статье, написанной в конце великого 1855 года, поставлен этот подвиг едва ли не в самую важную заслугу нашей современной критике. Как будто дело шло о восстановлении обиженной памяти, положим, Державина или Карамзина!.. Эта критика махнула еще далее. Нарочно для Василия Кириловича изобрели новых исторических писателей, в сонм которых его тотчас и поместили. Наконец, в утешение тени великого труженика, добавили, что через сто лет, именно в 1955 году, язык Гоголя будет не лучше того, каким для нас теперь язык Тредьяковского!.. Изобретатель этой чудной гипотезы подумал ли, что бесталанный Тредьяковский писал на помеси какого-то языка, ребяческого, пожалуй, ученического, а Гоголь, высоко даровитый писатель, ¬ на языке, уже установившемся, в полном своем развитии и даже образовании? Подумал ли, что наш современный язык, воспитанный Карамзиным, Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Лермонтовым, вступил уже в эпоху своей возмужалости, ¬ имеет душу живу, которая не умирает?..
Продолжайте, господа, ратоборствовать за непризнанного исторического писателя ¬ вам и книги его в руки, хотя бы и в новом, самом роскошном издании!.. А я думаю, что игра не стоит свеч и что пора дать покой костям Василия Кириловича, и вживе не пощаженным. Есть у нас о чем подельнее и поважнее толковать, хотя б и по литературе. В противном случае попрошу полного исторического и эстетического разбора всех сочинений его...
Со всем уважением к памяти Пушкина скажу: оправдание Бирона почитаю непостижимою для меня обмолвкой великого поэта. Несчастие быть немцем?.. Напротив, для всех, кто со времен царя Алексея Михайловича посвящал России свою службу усердно, полезно и благородно, никогда иностранное происхождение не было несчастием. Могли быть только временные несправедливости против них. В доказательство указываю на Лефорта, на барона, впоследствии графа, Андрея Ивановича Остермана, Миниха, Манштейна, Брюса и многих других. Поневоле должен высказать здесь довод, не раз высказанный. Отечество наше, занятое столько веков борьбою с дикими или неугомонными соседями, для того чтобы приготовить и упрочить свою будущую великую оседлость в Европе, стоящее на грани Азии, позднее других западных стран озарилось светом наук. И потому иноземцы, пришедшие к нам поучить нас всему полезному для России, поступали ли они в войска, на флот, в академии, в совет царский, всегда были у нас приняты и обласканы, как желанные и почетные гости.

Вместе с А.С. Пушкиным в лицее учился барон Модест Андреевич Корф (1800-1876).
Среди лицейских воспитанников-немцев, к кому Пушкин не испытывал ни малейшей симпатии и до конца жизни обходил вниманием, был Корф.

Корф был единственным, кто оставил крайне негативные записки о Пушкине как о человеке, высоко ценя при этом его поэтический дар.

Вот что писал Корф: «Между товарищами, кроме тех, которые сами писали стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенной приязнью… Пушкин в Лицее решительно ничему не учился, но уже блистал своим дивным талантом… Он пугал начальников злым языком, и они смотрели сквозь пальцы на его эпикурейскую жизнь… Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания и с необузданными африканскими страстями, избалованный от детства похвалой и льстецами, Пушкин ни на школьной скамье, ни после в свете не имел ничего любезного, ни привлекательного в своем обращении… Пушкин не был способен к связной беседе, были только вспышки или рассеянное молчание… В Лицее он превосходил всех чувственностью… предавался распутству всех родов… непрерывная цепь вакханалий и оргий… Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже для высшей любви или истинной дружбы… В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств… Пушкин представлял тип самого грязного разврата…»

Жизненные обстоятельства переодически сближали этих столь несхожих между собой людей: после шести лет совместной учебы они в течение пяти лет жили под одной крышей в доме на Фонтанке, в доме Клокачева.

"Однажды у них произошел даже бытовой конфликт из-за того, что Корф побил слугу Пушкина, устроившего пьяную драку со слугой Корфа. Услышав крик слуги, Пушкин выбежал на лестничную площадку и вступил с Корфом в перебранку, требуя т него извинения. Но, получив отказ, он вызвал Корфа на дуэль и направил к нему своего друга Соболевского в качестве секунданта. На письменный вызов Пушкина Корф ответил запиской:"Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы, но не потому что вы Пушкин, а потому что я не Кюхельбекер." Сочиняя эту записку Корф, по-видимому, помнил,какие каверзы Пушкин устраивал Кюхельбекеру, называя его, однако, в стихах другом"
Из книги Альберта Обгольца "Русские писатели и немцы России"(2010).

Барон М. А. Корф, недоброжелательный сосед, так описывает пушкинский быт:

«Дом их представлял какой-то хаос: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой пустые стены или соломенный стул, многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословной неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана… Все семейство Пушкина взбалмошное. Отец приятный собеседник, но пустой болтун. Мать не глупая, но эксцентричная, до крайности рассеянная. Ольга из романтической причуды обвенчалась тайно. Лев добрый малый, но пустой, вроде отца».

Аккуратному Корфу органически претило семейное пушкинское легкомыслие. К тому же на Фонтанке между Корфом и Пушкиным чуть не произошла дуэль из-за пьяного дворового человека Пушкина, который забрался к Корфу и затеял драку с его лакеем.

Корф вспоминает, что должно же было быть в Пушкине нечто, что подняло его на недосягаемую высоту, и прибавляет: «Единственная вещь, которой он дорожил в мире, – стихи, под которыми не стыдно подписать имя Пушкина. У него господствовали только две стихии – удовлетворение плотским страстям и поэзия. В обеих он ушел далеко».

«Вечером после классных бесед, когда прочие бывали или у директора, или в других семействах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами (лейб-гусарами) нараспашку. Любимым его собеседником был гусар Каверин, один из самых лихих повес в полку».

На этом месте записок барона М. А. Корфа князь П. А. Вяземский сделал следующее примечание: «Был он вспыльчив, легко раздражен, это правда, но когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что доказывается многочисленными приятелями… Ничего трактирного в нем не было, а еще менее грязного разврата. Он не был монахом, а был грешен, как и все мы в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в его поэзии… В гусарском полку Пушкин не пировал только нараспашку, а сблизился с Чаадаевым, который вовсе не был гулякой. Не знаю, что было прежде, но со времени переезда Карамзиных в Царское Село Пушкин бывал у них ежедневно по вечерам. А дружба его с Иваном Пущиным?»

Пушкин и Корф были абсолютными противоположностями в человеческом и духовном плане.

"Какие бы взаимоотношения между лицеистами ни складывались, в закрытом учебном заведении, после выпуска они ревностно следили за служебными успехами и светским положением друг друга. Особенно легко это было сделать Корфу и Пушкину, которые жили по соседству вплоть до отьезда поэта на юг."

Между Корфом и Пушкиным после его женитьбы и получения звания камер-юнкера сложились светские отношения. "Они изредка виделись при дворе, на балах,на ежегодных годовщинах лицея."

Летом 1833 года Корф направил Пушкину письмо с просьбой доставить ему перевод для своего знакомого и поздравил поэта с рождением сына Александра.(06.07.1833).

В ответном письме Пушкин писал "Радуюсь, что на твое письмо могу ответить утвердительно и исполнить твое приказание. Сердечно благодарю за поздравления."

Прослышав, что Пушкин работает над историей Петра Великого, Корф прислал ему с письмом от 13.10.1936 года составленный им каталог иностранных сочинений, касающихся личности
Петра.

За несколько дней до смерти Пушкин посетил тяжело больного Корфа, который не мог предположить, что видится с ним последний раз.
Корф был членом организационного комитета по сооружению памятника Пушкину, но не дожил четырех лет до его открытия.

Модест Андреевич Корф родился в Петербурге.
Отец его, барон Гейнрих Ульрих Казимер (1765 - 1823), был курляндским помещиком и в конце 18 века находился на службе в Пруссии. В 1797 году переселился в Петербург, поступил на службу вице-президентом юстиц-коллегии, впоследствии он сделал хорошую карьеру, стал сенатором.
мать Корфа, урожденная Смирнова Ольга Сергеевна (1780 - 1844) была русской.

В 1811 г. одиннадцатилетний Модест поступил в Царскосельский лицей, только что основанный по проекту знаменитого М.М. Сперанского.

По словам Корфа, у всех тридцати принятых мальчиков были «самые ничтожные предварительные сведения". За время обучения лицеисты изучали науки с азов до философских обозрений.
Через 6 лет он был выпущен из Лицея в чине титулярного советника шестым по списку.

Корф состоялся и как незаурядный писатель. В 1820 году, 20-и лет от роду,
Корф составил и напечатал первую книгу по русской стенографии.

Сейчас это - библиографическая редкость.
Книга называлась «Графодромия, или искусство скорописи, сочинение Астье,
переделанное и примененное к русскому языку бароном Модестом Корфом».

Посвящена книга Царскосельскому лицею.

Был женат на баронессе Ольге Фёдоровне Корф (1810-1884),
дочери обер-коменданта в Митаве, барона Фёдора Фёдоровича Корфа (1760-1813)
и Марии Сергеевны Смирновой.

По рассказам сына писателя М. Загоскина:
«Ольга Фёдоровна была некрасивая собой и мало светская, но умная и образованная, она отличалась замечательною добротою и любовью к ближнему... Корфы жили в полном согласии
и любви, и добрейшая Ольга Фёдоровна во всем старалась уступать мужу - даже в игре в карты, до которых была большая охотница."
В браке имели сына и трех дочерей.
Брак был счастливым, по воспоминаниям Я. К. Грота в семействе Корфа был
«патриархальный быт, посреди которого он вырос в доме своих родителей,
благочестие, полное согласие между членами семьи, гостеприимство, доброта, ласка ко всем были отличительными чертами этого быта».

Когда Корфу задавали вопрос, почему Пушкин не посвятил ему ни одного стиха,
он спокойно отвечал: "Если бы больше прожил, то посвятил бы".

Рецензии

Уважаемая Ваентина!
Прочитала с интересом, легко!
Благодарна Вам за представленную возможность более подробно узнать об окружении Александра Пушкина- лицеиста. Кратко, документально подтверженная история доносит до нас реальные факты в особенностях характеров и различия воспитания Корфа и Пушкина.
История о Модесте Корфе - яркая иллюстрация вынужденного общения и взаимных реакций людей благородного происхождения, но разных типажей личностей, связанных именно с генами. Так, хладнокровный и пунктуальный, морально устойчивый ариец Модест Корф - немецко- русского происхождения, и его реакция на импульсивную натуру Пушкина, явно несущего черты южного знойного темперамента (конечно же похожего внешне (по моему мнению)- вовсе не на выходца из чернокожих туземцев Африки, как пытался описать свои корни Пушкин - сказитель, а на обычного, типичнейшего еврея, и по облику, и по статуре, и по чертам характера) - естественно, будет неприятие и раздражение. Это легко можно понять. Но Гений темпераментного Пушкина оказался весомее его мелких недочетов в быту. И Корф таки признавал за ним творческую талантливость и вклад в русскую литературу.

Мне очень нравится такой пронзительный и ненавязчивый, проницательный подход профи - журналиста, именно, с точки зрения наших современных восприятий, на далекую историю, и тогдашнюю реальность.
Думаю, такие исследования истории, личностей прошлого помогут понять и оценить настоящее.

В лицее Пушкин решительно ничему не учился, но как и тогда уже блистал своим дивным талантом и, сверх того, начальников пугали его злой язык и едкие эпиграммы, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы. Между товарищами, кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, - он не пользовался особенною приязнью.
Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, с необузданными африканскими страстями, избалованный издетства похвалою и льстецами, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в своем обращении.
Беседы, - ровной, систематической, сколько - нибудь связной, - у него совсем не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая- нибудь внезапная поэтическая мысль, но все это лишь урывками, иногда, в добрую минуту; большею же частью или тривиальные общие места или рассеянное молчание. В лицее он всех превосходил в чувственности.
ГРАФ М. А. КОРФ. Я. Грот, 249.

Корф Модест Андреевич (1800-1876) - барон, с 1872 г. граф, товарищ Пушкина по Лицею, быстро сделавший чиновничью карьеру (в 1834 г. он уже статс-секретарь, пользуется милостью и доверием Николая 1 и исполняеє должность государственного секретаря, а с 1843 г. - член Государственного совета). В Лицее он был антиподом Пушкина и его кружка. Тем не менее он аккуратно посещал все лицейские «годовщины» и по-товарищески держался с бывшими лицеистами. Как ловкий чиновник, он понимал выгоды приобщения к «лицейскому духу» при полной внутренней благонамеренности, недаром он пошел в гору при М. М. Сперанском. Дружеских или близких связей у Пушкина с Корфом не было, однако, узнав о работе Пушкина над историей Петра I, Корф (сам любитель истории) предоставил Пушкину свою библиографию иностранных сочинений о России (XVI, 164-165, 168). В ответ на это Пушкин «перед смертью ссудил его разными старинными и весьма интересными книгами» (Письмо А. И. Тургенева к В. А. Жуковскому от 28 марта 1837 г. - В кн.: «Московский пушкинист», вып. I. М.-Л., 1927, с. 28). В 70-е годы Корф был членом комиссии по установке памятника Пушкину (см.: Гастфрейнд. Товарищи П., т. I, с. 457-499).
«Пушкин, - пишет Вельп или Пельц, - получал огромные суммы денег от Смирдина, которых последний никогда не был в возможности обратно выручить. Смирдин часто попадал в самые стесненные денежные обстоятельства, но Пушкин не шевелил и пальцем на помощь своему меценату 1. Деньгами он, впрочем, никогда и не мог помогать, потому что беспутная жизнь держала его во всегдашних долгах, которые платил за него государь; но и это было всегда брошенным благодеянием, потому что Пушкин отплачивал государю разве только каким-нибудь гладеньким словом благодарности и обещаниями будущих произведений, которые никогда не осуществлялись и, может статься, скорее сбылись бы, если б поэт предоставлен был самому себе и собственным силам. Пушкин смотрел на литературу как на дойную корову и знал, что Смирдин, которого кормили другие, давал себя доить преимущественно ему; но пока только терпелось, Пушкин предпочитал спокойнейший путь - делания долгов, и лишь уже при совершенной засухе принимался за работу. Когда долги слишком накоплялись и государь медлил их уплатою, то в благодарность за прежние благодеяния Пушкин пускал тихомолком в публику двустишия, вроде следующего, которое мы приводим здесь как мерило признательности великого гения:

Хотел издать Ликурговы законы -
И что же издал он? - Лишь кант на панталоны.

Нет сомнения, что от государя не оставалось сокрытым ни одно из этих грязных детищ грязного ума; но при всем том благодушная рука монарха щедро отверзалась для поэта и даже для оставшейся семьи, когд¦ самого его уже не стало. До самой смерти Пушкина император Николай называл себя его другом и доказывал на деле, сколь высоко стоял над ним как человек. Какое унижительное чувство - принимать знаки милости от монарха тому, кто беспрерывно его оскорблял, осмеивал, против него враждовал. Многие не захотели бы, на таком условии, и всего таланта Пушкина... Вокруг Пушкина роились многие возникающие дарования, много усердных почитателей, которым для дальнейшего хода не доставало только поощрения и опоры. Но едкому его эгоизму лучше нравилось поражать все вокруг себя эпиграммами. Он не принадлежал к числу тех, которые любят созидать. Он жаждал только единодержавия в царстве литературы, и это стремление подавляло в нем все другие».

Все это, к сожалению, сущая правда, хотя в тех биографических отрывках, которые мы имеем о Пушкине и которые вышли из рук его друзей или слепых поклонников, ничего подобного не найдется, и тот, кто даже и теперь еще отважился бы раскрыть перед публикой моральную жизнь Пушкина, был бы почтен чуть ли не врагом отечества и отечественной славы. Все, или очень многие, знают эту жизнь; но все так привыкли смотреть на лицо Пушкина через призматический блеск его литературного величия и мы так еще к нему близки, что всяк, кто решился бы сказать дурное слово о человеке, навлечет на себя укор в неуважении или зависти к поэту.

Не только воспитывавшись с Пушкиным, шесть лет в Лицее, но и прожив с ним еще потом лет пять под одною крышею*2, я знал его короче многих, хотя связь наша никогда не переходила обыкновенную приятельскую. Все семейство Пушкиных представляло что-то эксцентрическое. Отец, доживший до глубокой старости, всегда был тем, что покойный князь Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский называл «шалбером», то есть довольно приятным болтуном, немножко на манер старинной французской школы, с анекдотами и каламбурами, но в существе - человеком самым пустым, бесполезным, праздным и притом в безмолвном рабстве у своей жены. Последняя, урожденная Ганнибал, женщина не глупая и не дурная, имела, однако же, множество странностей, между которыми вспыльчивость, вечная рассеянность и, особенно, дурное хозяйничанье стояли на первом плане. Дом их был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой - пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам, по соседству, за приборами. Все это перешло и на детей. Сестра поэта Ольга в зрелом уже девстве сбежала и тайно обвенчалась, просто из романической причуды, без всяких существенных препятствий к ее союзу, с человеком гораздо моложе ее. Брат Лев - добрый малый, но тоже довольно пустой, как отец, и рассеянный и взбалмошный, как мать, в детстве воспитывался во всех возможных учебных заведениях, меняя одно на другое чуть ли не каждые две недели, чем приобрел себе тогда в Петербурге род исторической известности и, наконец, не кончив курса ни в одном, записался в какой-то армейский полк юнкером, потом перешел в статскую службу, потом опять в военную, был и на Кавказе, и помещиком, кажется - и спекулятором, а теперь не знаю где. Наконец, судьбы Александра, нашего поэта, более или менее всем еще известны.

В Лицее он решительно ничему не учился, но как и тогда уже блистал своим дивным талантом, а начальство боялось его едких эпиграмм, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, и она отозвалась ему только при конце лицейского поприща выпуском его одним из последних. Между товарищами, кроме тех, которые, пописывая сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особенной приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет, то мы его прозвали «французом», и хотя это было, конечно, более вследствие особенного знания им французского языка, однако, если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного 3. Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими (как его происхождение по матери) страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалою и льстецами 4, которые есть в каждом кругу, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но все это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание 5, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания. Начав еще в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий 6, с первыми и самыми отъявленными тогдашними повесами. Должно удивляться, как здоровье и самый талант его выдерживали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его не раз на край могилы. Пушкин не был создан ни для службы, ни для света, ни даже - думаю - для истинной дружбы. У него были только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Ни несчастие, ни благотворения государя его не исправили: принимая одною рукою щедрые дары от монарха, он другою омокал перо для язвительной эпиграммы. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда и без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками, …ями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата. Было время, когда он от Смирдина получал по червонцу за каждый стих; но эти червонцы скоро укатывались, а стихи, под которыми не стыдно было бы выставить славное его имя, единственная вещь, которою он дорожил в мире, - писались не всегда и не скоро. При всей наружной легкости этих прелестных произведений, или именно для такой легкости, он мучился над ними по часам, и в каждом стихе, почти в каждом слове было бесчисленное множество помарок. Сверх того, Пушкин писал только в минуты вдохновения, а они заставляли ждать себя иногда по месяцам. Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск и бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама par excellence*3, в замужестве за homme de lettres*4, за стихотворцем. Брачная жизнь привила к Пушкину семейные и хозяйственные заботы, особенно же ревность, и отогнала его музу 7. Произведения его после свадьбы были и малочисленны, и слабее прежних. Но здесь представляются, в заключение, два любопытные вопроса: что вышло бы дальше из более зрелого таланта, если б он не женился, и как стал бы он воспитывать своих детей, если б прожил долее?

Столетний юбилей лицея отпраздновали торжественно. Помянули всех высокопоставленных лицеистов, приветствовали председателя Совета министров, тоже бывшего лицеиста, но в этих чествованиях проглядывала какая-то усталость, неуверенность в завтрашнем дне. Как ни стараются себя обмануть современные лицеисты, - сердцем чуют они, что слава их в прошлом, что в работе над возрождением России им нет места. Слишком узок лицей, чтобы вместить грядущие задачи новой России...

______________________

* Пушкинский лицей. Бумаги 1-го курса, собранные академиком ЯК. Гротом. Изданы К.Я. Гротом. СПб. 1911. Ц. 2 р. 60 к.

______________________

В начале 1810 г. император Александр Павлович поручил только что назначенному министру народного просвещения, графу А.К. Разумовскому, разработать проект основания лицея в Сарском Селе, как тогда еще называлось Царское, с целью "образования юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной и составленного из отличнейших воспитанников знатных фамилий".

Лицей достиг своей цели. Его питомцы заняли высшие ступени иерархической лестницы. Укажу хотя бы на барона Корфа и кн. Горчакова.

Карьера последнего слишком известна, чтоб о ней распространяться. Свою жизнь он кончил в звании канцлера Российской империи. О бароне же (впоследствии графе) М.А. Корфе стоит напомнить, тем более что он имел совсем особое касательство к "литературе". Карьера его была головокружительна. На тридцать четвертом году жизни он уже государственный секретарь, на сорок третьем - член Государственного совета. В 1848 г. он представил наследнику "докладную записку" о вредном влиянии двух журналов: "Отечественных записок" и "Современника". Того самого "Современника", который с величайшим трудом основал его товарищ по лицею, Александр Пушкин. В том же году, как раз 14 декабря, появился в 25 экземплярах знаменитый мемориал Корфа о 14 декабря 1825 г. Эти "литературные" заслуги доставили ему звание члена негласного (так называемого Бутурлинского) комитета 2 апреля 1848 г., который чуть не погубил всю русскую литературу. По смерти Бутурлина Корф занял место председателя комитета. В 1872 г. барон Корф получил графское достоинство. Скончался он в 1876 г.

С точки зрения лицея и его непосредственных задач эти питомцы гораздо значительнее, нежели, например, Пушкин или Салтыков-Щедрин. Они выполнили то, что ждал от них лицей, они связаны глубокой внутренней связью со всем духом лицея, они - его законные дети, плоть от плоти. Их работа на пользу бюрократии - как бы проценты на тот капитал, который затратило правительство, учреждая привилегированное учебное заведение. Этого нельзя сказать про Пушкина. Кажется, никто из лицейских питомцев не причинял столько неприятностей начальству, как Пушкин, и если он уделил луч своей славы учреждению, в котором воспитывался, то для лицея это не "законные" проценты, а случайный "выигрыш" в "двести тысяч".

У Корфа и у Горчакова было очень ясное сознание, что именно они, а не Пушкин - подлинные питомцы лицея, его слава и гордость. Пушкина они не любили, не ценили и не уважали.

В 1854 г. Корф составил известную свою записку о лицее. Полностью она напечатана в 1887 г., академиком Я.К. Гротом. В ней несколько страничек посвящено Пушкину. Трудно себе представить более вульгарную и презрительно грубую оценку поэта. Если бы Корф отзывался столь резко о Пушкине в своем лицейском дневнике, будучи еще юношей, никто не поразился бы. Оценить Пушкина-лицеиста было не так просто. Но записка Корфа составлена через двадцать лет после смерти поэта, когда, казалось бы, уже наступило время для более беспристрастной его оценки. Но и всесильное время не смягчило каменного сердца чиновника.

"В лицее Пушкин решительно ничему не учился, - пишет Корф. - Между товарищами, кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенной приязнью... Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своем обращении.

В лицее он превосходил всех в чувственности, а после, в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий...

Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы... Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми трактирщиками, непотребными домами и прелестницами петербургскими, Пушкин представлял тип самого грязного разврата..."

Не лучше относился к памяти Пушкина и кн. Горчаков, второе "светило" лицея. 19 октября 1870 г. было решено по инициативе Я.К. Грота образовать из среды лицеистов комитет по устройству памятника Пушкину. Двое из членов комитета отправились к князю приглашать его в число своих сочленов. Горчаков был тогда на вершине славы. Подслуживаясь к Бисмарку, он думал, что вершит судьбы России. Ясно, что в Пушкинский комитет приглашали его не для черной работы, а для того чтобы придать комитету больший авторитет. Но князь не нашел возможным согласиться на просьбу приглашающих. Он сослался на свои занятия и свое здоровье.

Отказался он через десять лет присутствовать и на открытии памятника Пушкину.

Такое отношение к Пушкину и его памяти со стороны самых видных и типичных лицеистов, конечно, не случайно, и если бы сегодняшний лицей был логичен, он в свою столетнюю годовщину должен был бы чествовать не Пушкина, а именно Горчакова и Корфа.

Однако люди всегда люди, и таково обаяние пушкинского гения, что оно победило лицейский дух.

Репину заказано было не изображение берлинского конгресса, где "отличился" Горчаков, не Бутурлинского комитета, где заседал Корф. Репин ко дню юбилея написал, со свойственным ему талантом, картину, изображающую первый выпуск лицея, героем которого был Пушкин: Державин, сходя во гроб, благословляет поэта. Бывшие лицеисты ко дню юбилея не пишут биографии Горчакова или Корфа, а выпускают новые материалы все о том же Пушкине. Директор Публичной библиотеки, член Государственного совета, лицеист Д.Ф. Кобеко подготовил большой труд под заглавием: "Царскосельский лицей. Питомцы и наставники. 1811 - 1842". Силою вещей Пушкин, Пущин, Дельвиг, Матюшкин, Яковлев, Вольховский, "Кюхля" играют в этом исследовании гораздо большую роль, нежели Корф и Горчаков. А бывший лицеист К.Я. Грот к самому дню юбилея издал книгу, заглавие которой я привел выше. Она вся пропитана духом Пушкина. Без Пушкина эти детские забавы, стихи и шутки юношей-лицеистов первого выпуска не имели бы ни смысла, ни интереса. Как ни старались Горчаков и Корф, их суетная слава не затмила славы "развратника" - человека, которого, по словам Корфа, никто, кроме заискивающих в нем льстецов, не любил.

В своей "записке" 1854 г. Корф смешал с грязью не только Пушкина. Досталось от него и старому лицею. Если верить Корфу, лицей был каким-то вертепом, где пьяные, невежественные люди развращали юношей.

Что лицей первых годов своего существования не отличался особой строгостью, что воспитательная часть его была поставлена не блестяще, что состав его преподавателей не всегда стоял на высоте своей задачи, это, конечно, верно. Но где в те времена давалось у нас образцовое воспитание? И почему мы должны верить Корфу, а не хотя бы Пущину, одному из самых светлых людей того времени?

Что в лицее были воспитатели, ясно видевшие своих воспитанников, проникавшие в их душу, - свидетельствуют официальные документы. Многие отзывы лицейского начальства о воспитанниках уже известны в печати. К.Я. Грот дополняет их новыми материалами. В табели 1812 г. находим следующие отзывы "по нравственной части" о Пушкине, Корфе и Пущине.

Пушкин. Мало постоянства и твердости, словоохотен, остроумен, приметно и добродушие, но вспыльчив с гневом и легкомыслен.

Корф. Весьма благонравен, скромен, несколько робок.

Пущин. Весьма благонравен, с осторожностью и разборчивостью, благороден, добродушен, рассудителен, чувствителен с мужеством.

Согласитесь, что эти характеристики двенадцатилетних мальчиков оказались пророческими.

В более подробных аттестациях читаем:

Пущин (Иван), 14 лет. С весьма хорошими дарованиями; всегда прилежен и ведет себя благоразумно. Благородство, воспитанность, добродушие, скромность, чувствительность с мужеством и тонким честолюбием, особенно же рассудительность - суть отличные его свойства. В обращении приятен, вежлив и искренен, но с приличною разборчивостью и осторожностью.

Барон Корф (Модест), 12 лет. С хорошими дарованиями, прилежен с успехом, любит порядок и опрятность. Весьма благонравен, скромен и вежлив. В обращении столь нежен и благороден, что во все время нахождения его в лицее ни разу не провинился, но осторожность и боязливость препятствуют ему быть совершенно открытым и свободным.

Вот две характеристики, сделанные "пьяными", "невежественными" воспитателями. Но разве биографии декабриста Пущина и автора "мемориала" о 14 декабря не оправдали пророческой точности этих характеристик, противопоставлявших благородного, мужественного и чувствительного декабриста опрятному, трусливому, неискреннему бюрократу?

И прав был Пушкин, так искренно любивший и уважавший Пущина.

Мой первый друг, мой друг бесценный! -

писал он 13 декабря 1826 г. Пущину. Он молил Провидение, чтобы его голос озарил заточение друга

Лучом лицейских ясных дней.

"Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом, - рассказывает Пущин в своих воспоминаниях. - В самый день приезда моего в Читу призывает меня А.Г. Муравьева (супруга Никиты Михайловича, урожденная графиня Чернышева) и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукою написано было это стихотворение. Отрадно отозвался во мне голос Пушкина".

К "опрятному" Корфу Пушкин никак не относился. Просто не замечал его. Довольствовался кличкой "Мордан-дьячок", данной Корфу его товарищами.

Но что окончательно уничтожает отзыв Корфа о Пушкине, это краткая записка Матюшкина к Яковлеву, факсимиле которой опубликовано К.Я. Гротом: "Пушкин убит. Яковлев, как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука?

Яковлев, Яковлев, как ты мог это допустить? Наш круг редеет, пора и нам убираться". 14 февраля 1837 г. Севастополь.

Любопытно сопоставить с запиской Матюшкина слова Пущина: "Если б я был на месте Дантеса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России..."

Книга К.Я. Грота не дает особенно нового материала. Напечатанные Гротом "бумаги первого курса" уже использованы пушкинистами и в особенности покойным академиком Я.К. Гротом. "Это не есть новый материал или новое изыскание собственно о Пушкине в лицее, а это есть снабженный необходимым комментарием сборник, по счастью, уцелевших и сохраненных в гротовском архиве бумаг пушкинского курса, этих документальных свидетельств о той умственной и душевной жизни, которая окружала нашего гениального юношу-поэта в лицее". Так говорит издатель в своем предисловии к сборнику. Его скромность доходит до того, что он даже как бы извиняется в опубликовании "ребяческих проб пера", "грубоватых и не всегда остроумных выходок и шуток лицейских авторов". Но эти извинения, конечно, излишни. Почтенный лицеист сделал хороший культурный подарок не только "юбиляру", но и всему русскому обществу, которому слишком дорога память Пушкина, чтобы брезгать таким, с виду незначительным, но по существу ценным материалом.

Нечего себя обманывать. Если сохранится в России добрая память о лицее, то, главным образом, потому, что он озарен славой Пушкина.

Дмитрий Владимирович Философов (1872 - 1940) - русский публицист, художественный и литературный критик, религиозно-общественный и политический деятель.