Петр ширяев - внук тальони. Петр ширяев

Пётр Алексеевич Ширяев (1886-1935) - русский советский писатель и переводчик.

Биография

К тому времени, когда Ширяев окончил сельскую школу, его отец стал зажиточным купцом и сумел отправить сына в Тамбовское реальное училище, откуда Пётр был исключён за «неблагонадёжность» из-за волнений, начавшихся в губернии. Участник революционных событий 1905 года в Москве, куда уехал продолжать образование. Здесь был арестован и заключён в тюрьму, служил в арестантских ротах за вооруженное сопротивление при аресте и позже сослан в Сибирь . Бежав из ссылки, жил во Франции , Италии , Бельгии .

Творчество

Первая публикация писателя - повесть «Накипь» - в 1925 году вышла в журнале «Новый мир». В этом же году вышла его первая книга «К баррикадам». Ряд произведений связаны с Тамбовским краем:

  • «Освобождённые воды» (1928) - рассказ об установлении советской власти в Кирсановском уезде ,
  • «Печальная комедия» (1929) - роман о налёте мамонтовской конницы в 1919 году на Козлов и Тамбов,
  • «Бойцы окраин» - рассказ и неоконченный роман «Гульба» (оба об «антоновщине »).

Наиболее известное произведение П. А. Ширяева - повесть «Внук Тальони» (1930).

Внимание писателя сосредоточено преимущественно на раскрытии художественными средствами психологии обывателя в условиях Октябрьской революции и Гражданской войны .

Владея итальянским языком, он переводил произведения итальянских писателей, в том числе книгу Марио Собреро «Знамена и люди» и ряд рассказов Папини, Борджезе, Пиранделло и другие.

Память

Напишите отзыв о статье "Ширяев, Пётр Алексеевич"

Примечания

Ссылки

  • [тамбовский-край.рф/wiki/sh/4076/ Ширяев Пётр Алексеевич, писатель]

Отрывок, характеризующий Ширяев, Пётр Алексеевич

– Да, ежели бы он, взяв власть, не пользуясь ею для убийства, отдал бы ее законному королю, – сказал виконт, – тогда бы я назвал его великим человеком.
– Он бы не мог этого сделать. Народ отдал ему власть только затем, чтоб он избавил его от Бурбонов, и потому, что народ видел в нем великого человека. Революция была великое дело, – продолжал мсье Пьер, выказывая этим отчаянным и вызывающим вводным предложением свою великую молодость и желание всё полнее высказать.
– Революция и цареубийство великое дело?…После этого… да не хотите ли перейти к тому столу? – повторила Анна Павловна.
– Contrat social, [Общественный договор,] – с кроткой улыбкой сказал виконт.
– Я не говорю про цареубийство. Я говорю про идеи.
– Да, идеи грабежа, убийства и цареубийства, – опять перебил иронический голос.
– Это были крайности, разумеется, но не в них всё значение, а значение в правах человека, в эманципации от предрассудков, в равенстве граждан; и все эти идеи Наполеон удержал во всей их силе.
– Свобода и равенство, – презрительно сказал виконт, как будто решившийся, наконец, серьезно доказать этому юноше всю глупость его речей, – всё громкие слова, которые уже давно компрометировались. Кто же не любит свободы и равенства? Еще Спаситель наш проповедывал свободу и равенство. Разве после революции люди стали счастливее? Напротив. Mы хотели свободы, а Бонапарте уничтожил ее.
Князь Андрей с улыбкой посматривал то на Пьера, то на виконта, то на хозяйку. В первую минуту выходки Пьера Анна Павловна ужаснулась, несмотря на свою привычку к свету; но когда она увидела, что, несмотря на произнесенные Пьером святотатственные речи, виконт не выходил из себя, и когда она убедилась, что замять этих речей уже нельзя, она собралась с силами и, присоединившись к виконту, напала на оратора.
– Mais, mon cher m r Pierre, [Но, мой милый Пьер,] – сказала Анна Павловна, – как же вы объясняете великого человека, который мог казнить герцога, наконец, просто человека, без суда и без вины?
– Я бы спросил, – сказал виконт, – как monsieur объясняет 18 брюмера. Разве это не обман? C"est un escamotage, qui ne ressemble nullement a la maniere d"agir d"un grand homme. [Это шулерство, вовсе не похожее на образ действий великого человека.]
– А пленные в Африке, которых он убил? – сказала маленькая княгиня. – Это ужасно! – И она пожала плечами.
– C"est un roturier, vous aurez beau dire, [Это проходимец, что бы вы ни говорили,] – сказал князь Ипполит.
Мсье Пьер не знал, кому отвечать, оглянул всех и улыбнулся. Улыбка у него была не такая, какая у других людей, сливающаяся с неулыбкой. У него, напротив, когда приходила улыбка, то вдруг, мгновенно исчезало серьезное и даже несколько угрюмое лицо и являлось другое – детское, доброе, даже глуповатое и как бы просящее прощения.
Виконту, который видел его в первый раз, стало ясно, что этот якобинец совсем не так страшен, как его слова. Все замолчали.
– Как вы хотите, чтобы он всем отвечал вдруг? – сказал князь Андрей. – Притом надо в поступках государственного человека различать поступки частного лица, полководца или императора. Мне так кажется.
– Да, да, разумеется, – подхватил Пьер, обрадованный выступавшею ему подмогой.

Петру Алексеевичу Ширяеву была дана недолгая жизнь; а для писательского действия в ней был отведен совсем малый срок. С молодых лет он начал скитания, принял участие в революционной борьбе, узнал суд, тюрьмы, арестантские роты, ссылку в Сибирь и, наконец, бегство и эмиграцию. Скитаясь по многим странам Запада, Ширяев особенно полюбил трудовой итальянский народ, изучил его язык и впоследствии радовался каждой возможности перевести на русский язык книги того или другого хорошего итальянского писателя.

Все, что Ширяев пережил сам, стало темой многих его повестей и рассказов. Стоит заметить, что они убедительны правдой жизни, узнанной лично, а не только наблюдаемой со стороны. В контексте этого большинство из того, что написано Ширяевым, очень располагает к себе.

Петр Алексеевич Ширяев появился в советской литературе в двадцатых годах. Первая мировая война застала его, как и многих политических эмигрантов, за границей, в Италии. Но, как и многие из тех, кто бежал из царских тюрем или ссылки, Ширяев ждал того дня, когда его родная страна сбросит с себя ненавистное самодержавие.

Редактируя как-то книгу автобиографий советских писателей, я попросил и Ширяева написать ϲʙᴏю автобиографию.

Надо подумать,- сказал он,- жизнь у меня была сложная и путаная, да и в литературе я сделал еще так мало!

Он долго не присылал мне ϲʙᴏего жизнеописания и наконец прислал его в виде короткого письма:

«...Хуже обстоит дело с автобиографией; что писать и как? Удовлетворит ли Не стоит забывать, что вас следующее:

От роду мне 38 лет. Когда-то был учеником Тамбовского Реального училища, откуда был изгнан позорно за «неблагонадежность». Пропутавшись около года после изгнания из Реального училища по лесам Ряз. губ. с ружьем и собакой, уехал в Москву, где сошелся с революционными организациями. В 1905 г. желторотым юношей дрался на баррикадах в Москве, в результате чего очутился в Бутырках. По выходе из тюрьмы ушел в революционную работу, перешел на нелегальное положение. Снова аресты, тюрьмы, суд и - лишенный всех прав и преимуществ - я был водворен в арестантские роты за вооруженное сопротивление при аресте. Потом ссылка в Сибирь, бегство и наконец эмиграция.

Франция, Италия, Бельгия ets, а в 1917 вернулся в Россию, побыл на фронте, а с 1924 начал писать. Первая вещь «Накипь» напечатана в «Новом мире» за 1925 г. № 3.

Вот приблизительно все.

22. V. Москва. 27».

Петр Алексеевич,- сказал я ему при встрече,- ведь ϶ᴛᴏ короче воробьиного носа, что вы мне прислали.

Знаете,- засмеялся он,- когда я принялся за описание ϲʙᴏей жизни для сборника о писателях, то подумал: чем короче напишу, тем более ϶ᴛᴏ будет ϲᴏᴏᴛʙᴇᴛϲᴛʙовать тому, что я сделал в литературе. Ведь сделал я пока еще очень мало.

Это было не самоуничижением, а в природе критически строгого к себе и совестливого писателя. Скромность писателя не добродетель, а следствие глубокого понимания ϲʙᴏей ответственности и ϲʙᴏего назначения, и чем глубже ϶ᴛᴏ понимание, тем строже к себе писатель. Ширяев поздно начал писать, и по϶ᴛᴏму особенно дорожил каждым годом ϲʙᴏей писательской жизни, молодое расточительство было ему уже «не по средствам», как шутливо сказал он мне как-то.

Писать вообще нелегко, а когда сознаешь, что поздно начал и нужно наверстывать - тем более.

Его первую большую вещь «Накипь» приветил в 1925 году журнал «Новый мир», и с ϶ᴛᴏй поры, собственно, и началась писательская деятельность Ширяева.

Как нередко случается в жизни, люди самого различного душевного толка и глубоко несхожие один с другим начинают вдруг дружить в такой степени, что становятся почти неразлучными: так дружил в те времена Ширяев с драматургом Павлом Сухотиным и по϶ᴛᴏм, а впоследствии и прозаиком, Константином Важно знать, что большаковым. Дружба эта была не по общности творческих интересов, скорее, ϶ᴛᴏ было приятельство. Но по ϲʙᴏйствам ϲʙᴏей натуры Ширяев не упустил, наверно, ни одного случая проявить товарищескую верность: множество раз устремлялся он устраивать дела не слишком обласканных на ϲʙᴏем литературном пути товарищей; сил, когда дело касалось кого-либо другого, Ширяев не жалел, хотя у него самого было их не так-то много.

Писатель Андрей Соболь, проведший с Ширяевым не один год в эмиграции - во Франции и в Италии, сказал о нем:

Ширяев вроде бруска... общаясь с ним, оттачиваешь принципиальность, товарищ он удивительно верный - Петр.

Есть одна закономерность: когда писатель поздно приходит в литературу, ему предстоит с опозданием выработать и профессиональные навыки: рабочий стол требует не только усидчивости, он служит ежедневным напоминанием о том, что - подобно музыканту - надо непрерывно упражняться в ϲʙᴏем деле, пусть ϶ᴛᴏ будет иной раз исключительно простой гаммой. Этой профессиональной усидчивости, по всем обстоятельствам его скитальческой жизни, Ширяеву не хватало: он наповествовал меньше, чем мог и задумал.

В однотомник Петра Ширяева вошло не все, написанное им, однако лучшее, что он наповествовал, и в первую очередь, конечно, его отличная повесть «Внук Тальони». Задумав написать эту повесть, Ширяев специально уехал на один из конных заводов где-то возле Воронежа. Вернулся он оттуда свежо взволнованный, как ϶ᴛᴏ бывает всегда, когда писатель находит ϲʙᴏю тему, притом в такой степени близкую, что остается только сесть за стол и понудить руку поспеть за мыслью. Важно заметить, что одно все-таки несколько беспокоило Ширяева: он встретил на конном заводе другого писателя, страстно любившего лошадей и выпустившего незадолго до ϶ᴛᴏго книгу «Конармия»; писателем данным был И. Бабель.

Вы не спросите как-нибудь Исаака Эммануиловича, не задумал ли он что-нибудь написать о лошадях? - попросил меня Ширяев стеснительно.- Ведь ϶ᴛᴏ было бы так неудачно, если бы мы стали писать на одну и ту же тему.

Бабель, великий ходок по жизни, романтик и тонкий наблюдатель, засмеялся, когда я спросил его о том, что беспокоило Ширяева.

Пусть себе пишет, - сказал он,- моя тема не о лошадях, а о том, как лошади дышат и любят.

Гиперболизм Бабеля был всегда романтическим, и Ширяев успокоился. Потом он наповествовал ϲʙᴏю книгу «Внук Тальони».

Ширяев был человеком высокообразованным, но нигде и никогда не показывал ϶ᴛᴏ: мне кажется, что даже его близкие друзья не знали, что Ширяев в совершенстве владел итальянским языком и мог ϲʙᴏбодно, чрезвычайно близко к оригиналу, переводить с него. У меня хранится не одно письмо Ширяева именно по поводу его переводов с итальянского языка: вернувшись в ту пору из Италии, я принял некᴏᴛᴏᴩое участие в ознакомлении советских читателей с молодой итальянской литературой и привлек к ϶ᴛᴏму и Ширяева. Стоит заметить, что он блистательно перевел тогда книгу Марио Собреро «Знамена и люди», выпущенную издательством «Федерация», и ряд рассказов Папини, Борджезе, Пиранделло...

«Простите, что карандашом. Пишу лежа - болен»,- пишет он мне в одном из писем. «Джузеппе-Антонио Борджезе - сицилианец. Лучшие страницы романа «Рубе» те, в кᴏᴛᴏᴩых как раз говорится о Сицилии. Великолепны его «заметки читателя», хотя и не ϲʙᴏбодные от специфической идеологии издательской фирмы «Тревес»... Книгу Лючио Риденти будут читать все. Перевод ее труден чрезвычайно в силу прихотливых скачков мысли, синонимов и специальных словечек, кᴏᴛᴏᴩым подыскивать эквивалент крайне трудно. В пятницу - ежели встану - в Союз приду и принесу статью Преццолини об экономическом положения итальянских писателей. Хороша для «Вечерки».

Кстати, эта сторона деятельности Ширяева мало известна; однако, при всей его любви к Италии, дело ϶ᴛᴏ было для Ширяева побочным. В 1927 году вышла его первая книга «Печальная комедия», а в 1928 году издательство «Круг» выпустило книгу его рассказов «Цикута». В рассказе, давшем название всей книге, Ширяев приоткрывает одну из трагических страниц прошлого: руководитель подпольной организации оказывается провокатором, предает одного за другим членов организации, и в образе присяжного поверенного Вениамина Аполлоновича Гудима можно узнать зловещую фигуру пресловутого провокатора Азефа. Повесть Ширяева «Внук Тальони» написана в традициях русской классической литературы: мы знаем изумительную повесть Л. Н. Толстого «Холстомер» и рассказ «Изумруд» А. И. Куприна; в повестях данных история одной лошади служит исключительно для широкого раскрытия ряда судеб и общественных отношений того времени.

По всему тому, что заложено в книгах Петра Ширяева, по искренности их голоса, по строгости писателя к себе, книгам данным дано остаться во времени. Ширяев не повествовал проходных вещей; у него есть рассказы более сильные или менее сильные, но все написано им по внутренней необходимости, причем, как мне кажется, с постоянным ощущением, что сделано ϶ᴛᴏ не в полную силу: Ширяев принадлежал к тем достойным писателям, кᴏᴛᴏᴩые всегда недовольны собой, всегда критически сами проверяют себя, но мы знаем, что ϶ᴛᴏ и составляет двигательную силу таланта. Писательская рука Ширяева была надежная, и будь ему дана более долгая жизнь, он несомненно наповествовал бы еще многое, может быть, в конце концов и удовлетворившее его самого; впрочем, истинный художник никогда не бывает доволен достигнутым.

Книги Ширяева займут достойное место в советской литературе прежде всего потому, что они написаны искренне, человеком, боровшимся за народное счастье, познавшим много зла и несправедливости в прошлом и всегда верившим в светлое будущее ϲʙᴏего народа. Этой верой и согрето все то, что успел Ширяев написать за ϲʙᴏю недолгую жизнь.

Петр Алексеевич Ширяев

Прежде чем позвонить, рыжеволосый юноша еще раз перечитал надпись на медной, начищенной ярко пластинке:

Присяжный поверенный Вениамин Аполлонович ГУДИМ

Лестница была устлана ковром. Темные двери квартир, с медными дощечками, солидно разместились по просторным площадкам; внизу – купол узорного лифта, похожего на часовню. Юноша приложил ухо к замочной скважине, прислушался и, решительно высморкавшись, нажал пуговку звонка. Все последующее произошло ужасно быстро. Большая столовая с массивной мебелью и тишиной, по которой важно расхаживал маятник больших часов, обняла юношу.

– Как доложить Вениамину Аполлоновичу?

– Скажите я… Я – по делу!.. Я сам скажу, я только что приехал, скажите…

Рыжеволосый посетитель облегченно вздохнул, когда белый фартучек горничной исчез, оставив после себя пряный запах гелиотропа. Хлопнувшая где-то дверь глотнула четкие каблучки, и в тишине столовой выпятился на глаза пузатый буфет с многочисленными дверцами, колонками и резьбой, похожий на средневековый замок.

Юноша подозрительно осмотрелся, заглянул в одно окно, в другое и что-то пощупал в боковом кармане пиджака.

Оглянувшись на дверь, юноша шагнул к письменному столу и быстро проговорил:

– Я от Михаила! У Николая Петровича родился сын…

– Кто крестный? – спросил человек за письменным столом.

– Вячеслав.

Вениамин Аполлонович Гудим встал и протянул юноше руку. В глухом его голосе будто открылась фортка, и стало приветливым суровое лицо.

– Ну, здравствуйте, товарищ! Присаживайтесь! От кого у вас ко мне явка?

Юноша горячо пожал протянутую руку и ужасно заторопился, когда начал рассказывать.

– Вы – товарищ Макс? Я из Нижнего. Я – Николай. Я приехал, я… Вы знаете, что Михаил Семенович арестован. Арестована Фаня, Леонид, Василий Васильевич, вся наша организация провалилась…

Вениамин Аполлонович протянул к нему дрогнувшую руку, будто пытался остановить эту торопливую речь, и так, с протянутой рукой, снова опустился в кресло.

– Да, да!.. И Фаня, и Леонид. Я один из всей организации уцелел. По-олный разгром! – взволнованно продолжал юноша, повторяя сказанное. – Аресты начались в субботу, первого арестовали Михаила Семеновича… От всей организации остался только шрифт, он сейчас у моей сестры. Я да шрифт.

Вениамин Аполлонович молчал, сгорбленный, уйдя глубоко в кресло с высокой спинкой. Ни одним словом не прервал он рассказа Николая. И когда Николай кончил – он, казалось, все еще напряженно слушал отзвучавшие слова.

– А… как же уцелели вы? – спросил он, наконец, нарушая молчание, казавшееся бесконечно долгим.

Медленные глаза его поднялись к Николаю, к изрытому оспинками лицу с большим жабьим ртом.

– Я… случайно не ночевал дома. Сестра предупредила меня о засаде. Если бы не она… У нее как раз и шрифт.

Николай проговорил это смущенно, словно чувствуя себя виноватым в том, что он один из всех уцелел.

У Вениамина Аполлоновича под нижней губой был кустик светлых волос. Он закрутил их в запятую и встал. Ковер заглушал шаги. Николай сидел у стола. Когда Вениамин Аполлонович повертывался к нему спиной, он быстро вскидывал на него глаза и провожал его наблюдающим взглядом через весь кабинет, до поворота, и так же быстро опускал глаза, лишь только Вениамин Аполлонович повертывался лицом к нему.

Опустив голову и вздернув костистые плечи, Вениамин Аполлонович долго и молча шагал по кабинету.

Николай тихо проговорил:

– Я хочу немедленно работать…

Вениамин Аполлонович кашлянул и продолжал ходить; заговорил, не поднимая головы:

– В Нижний вам, конечно, ехать нельзя, схватят. Придется послать за шрифтом кого-нибудь другого. Шрифт нам нужен. Кого-нибудь другого, да, да! Людей у нас мало, очень мало, очень… А вам мы дадим работу, работа есть, много работы!.. Неужели же Михаил арестован?! – круто встал он перед Николаем. – Это же, это… не-ве-ро-ят-но! И Фаня? И Леонид?! Вы давно в организации? С девятьсот пятого?

Вениамин Аполлонович вдруг, быстро, нагнулся к Николаю.

– А ведь не-хо-ро-шо?! – дыша в лицо Николаю, прошептал он. И шепот его был острый, колющий и страстный.

– Не-хо-ро-шо! – еще тише, еще острей повторил Вениамин Аполлонович. Костлявое лицо с двумя огромными серыми глазами придвинулось так близко, что Николай съежился, и у него было ощущение – будто серый автомобиль с разбегу повесил над его жизнью два своих фонаря… И, глядя в них снизу, он испуганно прохрипел:

– Что нехорошо?

Вениамин Аполлонович взмахнул рукой, схватывая воздух, распустил пальцы, посмотрел на ладонь и, выпрямившись, заговорил зло:

– Конспирации, вот чего не хватает вам, молодежи! А конспирация – вещь очень простая, чрезвычайно простая! Надо только забыть, что вы – Николай. Надо ежесекундно помнить одно: меня, как такового – нет, не су-щест-ву-ет! Николая нет! Есть организация. Поняли? Вы и каждый ваш шаг связаны с сложным и дорогим механизмом, портящимся от одного неверного движения… Вы – частичка целого. Вы – организация. И тогда конспирация становится для вас такой же естественной и простой вещью, как, например, еда, когда вы несете ложку в рот, а не в нос или в глаз… Я вдвое старше вас. Я старый работник. Но я не существую, как личность. Меня нет. Есть организация, партия, дело… Мы отвечаем перед народом…

Вениамин Аполлонович подошел к столу и, закурив, жадно затянулся. Потом протянул портсигар Николаю.

– Я не курю.

Когда Николай уходил, снабженный адресом неизвестной ему "товарища Наташи", где он должен получить дальнейшие указания и работу, Вениамин Аполлонович задержал его на дороге.

– Забудьте, что существует Вениамин Аполлонович Гудим, – проговорил он, растягивая выразительно слова. – Такого нет, и вы не знаете такого. Есть – товарищ Макс. Никогда вы у меня на квартире не были. Поняли? Идите! Скажите товарищу Наташе, что сегодня, в семь, я жду ее.

Буйный, пестрый букет цветов озарял большую комнату свежестью красок, и от них в комнате казалось рассветней и больше воздуху. Невольно вспоминалось поле, где так много неба. И, может быть, от этого печаль на красивом лице Наташи проступала ярче и запоминалась. Она сидела у окна, сцепив на колене голые, обвеянные загаром руки. Николай только что кончил печальный рассказ о разгроме нижегородской организации. Он в первый раз видел Наташу. Наташа впервые видела его.

– Когда вы приехали? – мягко, будто по бархату прошла словами, спросила Наташа.

– Сегодня утром. Я с вокзала прямо к товарищу Максу.

– Макс, конечно, читал вам поучения, а чаю не предложил, – с улыбкой встала Наташа. – Он у нас такой… Понравился он вам?

Такая же тихая и мягкая в движениях, как и в словах, она неторопливо накрыла стол, принесла самовар, колбасу, сыр и, усевшись против Николая, строго следила за тем, чтобы он ел и сыр, и колбасу, и ватрушки.

– Ешьте и не возражайте! Люблю, когда едят с аппетитом. Простите, я не дослушала, что вы сказали о Максе?

– У него очень большие глаза. Такие… кажется, одни глаза, а ничего другого нет!

Наташа серьезно сказала:

– У него большое сердце… Вот поработаете у нас – убедитесь. Сколько вам лет?

– У вас в Нижнем есть родственники?

– Сестра Лиза.

– Это у нее лежит шрифт? Она беспартийная?

Наташа задумалась. Николай исподлобья наблюдал за ней. На одном из пальцев правой руки она носила кольцо. Николай посмотрел на кольцо и спросил:

– Вы та самая Наташа… Ваш муж осужден по делу киевской организации?

Наташа тихо кивнула головой.

– А вы откуда знаете? Вам говорил Макс?

– Нет, Михаил Семенович рассказывал…

Наташа не спросила, когда и что рассказывал Михаил Семенович Николаю; обвела пальцем узор скатерти, и, подавив вздох, выпрямилась.

– Я вас, товарищ, пока направлю в Кусково на дачу. Там поживете для дезинфекции, оглядитесь. Потом и на работу. Паспорт у вас есть?

– Надежный?

– Настоящий.

– А деньги?

– Тоже есть.

– Сколько? А ну… показывайте вашу кассу! Рубль десять копеек?! И это все?! – рассмеялась Наташа, заглянув в кошелек. – Да вы комик!

Она достала из стола пятнадцать рублей и всунула их в кошелек Николая.

– Теперь вы нелегальный, не рассуждайте!.. Кстати, возьмите цветочков, подарите их от меня Оле. Хозяйку дачи зовут Ольга Александровна, запомните. Там очень хорошо, отдохнете и успокоитесь, а работы у нас хватит…

Проводив Николая, Наташа подошла к раскрытому окну и, выждав, когда он выйдет из подъезда, долго наблюдала за ним. Выйдя из подъезда, Николай посмотрел на номер дома, где жила Наташа, и, словно запоминая что, осмотрелся по сторонам. Потом торопливо зашагал по улице и, раза два оглянувшись, скрылся за углом. Извозчик, стоявший на другой стороне улицы, трусцой поехал по тому же направлению.

Вл. Лидин

Петр Ширяев

Источник: П. Ширяев. Внук Тальони. Повесть и рассказы. М: Сов. Россия, 1976. OCR и вычитка Ю. Н. Ш. [email protected] , январь 2005 г. Петру Алексеевичу Ширяеву была дана недолгая жизнь; а для писательского действия в ней был отведен совсем малый срок. С молодых лет он начал скитания, принял участие в революционной борьбе, узнал суд, тюрьмы, арестантские роты, ссылку в Сибирь и, наконец, бегство и эмиграцию. Скитаясь по многим странам Запада, Ширяев особенно полюбил трудовой итальянский народ, изучил его язык и впоследствии радовался каждой возможности перевести на русский язык книги того или другого хорошего итальянского писателя. Все, что Ширяев пережил сам, стало темой многих его повестей и рассказов. Они убедительны правдой жизни, узнанной лично, а не только наблюдаемой со стороны. В этом смысле большинство из того, что написано Ширяевым, очень располагает к себе. Петр Алексеевич Ширяев появился в советской литературе в двадцатых годах. Первая мировая война застала его, как и многих политических эмигрантов, за границей, в Италии. Но, как и многие из тех, кто бежал из царских тюрем или ссылки, Ширяев ждал того дня, когда его родная страна сбросит с себя ненавистное самодержавие. Редактируя как-то книгу автобиографий советских писателей, я попросил и Ширяева написать свою автобиографию. -- Надо подумать,-- сказал он,-- жизнь у меня была сложная и путаная, да и в литературе я сделал еще так мало! Он долго не присылал мне своего жизнеописания и наконец прислал его в виде короткого письма: "...Хуже обстоит дело с автобиографией; что писать и как? Удовлетворит ли Вас следующее: От роду мне 38 лет. Когда-то был учеником Тамбовского Реального училища, откуда был изгнан позорно за "неблагонадежность". Пропутавшись около года после изгнания из Реального училища по лесам Ряз. губ. с ружьем и собакой, уехал в Москву, где сошелся с революционными организациями. В 1905 г. желторотым юношей дрался на баррикадах в Москве, в результате чего очутился в Бутырках. По выходе из тюрьмы ушел в революционную работу, перешел на нелегальное положение. Снова аресты, тюрьмы, суд и -- лишенный всех прав и преимуществ -- я был водворен в арестантские роты за вооруженное сопротивление при аресте. Потом ссылка в Сибирь, бегство и наконец эмиграция. Франция, Италия, Бельгия ets, а в 1917 вернулся в Россию, побыл на фронте, а с 1924 начал писать. Первая вещь "Накипь" напечатана в "Новом мире" за 1925 г. No 3. Вот приблизительно все. 22. V. Москва. 27". -- Петр Алексеевич,-- сказал я ему при встрече,-- ведь это короче воробьиного носа, что вы мне прислали. -- Знаете,-- засмеялся он,-- когда я принялся за описание своей жизни для сборника о писателях, то подумал: чем короче напишу, тем более это будет соответствовать тому, что я сделал в литературе. Ведь сделал я пока еще очень мало. Это было не самоуничижением, а в природе критически строгого к себе и совестливого писателя. Скромность писателя не добродетель, а следствие глубокого понимания своей ответственности и своего назначения, и чем глубже это понимание, тем строже к себе писатель. Ширяев поздно начал писать, и поэтому особенно дорожил каждым годом своей писательской жизни, молодое расточительство было ему уже "не по средствам", как шутливо сказал он мне как-то. -- Писать вообще нелегко, а когда сознаешь, что поздно начал и нужно наверстывать -- тем более. Его первую большую вещь "Накипь" приветил в 1925 году журнал "Новый мир", и с этой поры, собственно, и началась писательская деятельность Ширяева. Как нередко случается в жизни, люди самого различного душевного толка и глубоко несхожие один с другим начинают вдруг дружить в такой степени, что становятся почти неразлучными: так дружил в те времена Ширяев с драматургом Павлом Сухотиным и поэтом, а впоследствии и прозаиком, Константином Большаковым. Дружба эта была не по общности творческих интересов, скорее, это было приятельство. Но по свойствам своей натуры Ширяев не упустил, наверно, ни одного случая проявить товарищескую верность: множество раз устремлялся он устраивать дела не слишком обласканных на своем литературном пути товарищей; сил, когда дело касалось кого-либо другого, Ширяев не жалел, хотя у него самого было их не так-то много. Писатель Андрей Соболь, проведший с Ширяевым не один год в эмиграции -- во Франции и в Италии, сказал о нем: -- Ширяев вроде бруска... общаясь с ним, оттачиваешь принципиальность, товарищ он удивительно верный -- Петр. Есть одна закономерность: когда писатель поздно приходит в литературу, ему предстоит с опозданием выработать и профессиональные навыки: рабочий стол требует не только усидчивости, он служит ежедневным напоминанием о том, что -- подобно музыканту -- надо непрерывно упражняться в своем деле, пусть это будет иной раз лишь простой гаммой. Этой профессиональной усидчивости, по всем обстоятельствам его скитальческой жизни, Ширяеву не хватало: он написал меньше, чем мог и задумал. В однотомник Петра Ширяева вошло не все, написанное им, однако лучшее, что он написал, и в первую очередь, конечно, его отличная повесть "Внук Тальони". Задумав написать эту повесть, Ширяев специально уехал на один из конных заводов где-то возле Воронежа. Вернулся он оттуда свежо взволнованный, как это бывает всегда, когда писатель находит свою тему, притом в такой степени близкую, что остается только сесть за стол и понудить руку поспеть за мыслью. Одно все-таки несколько беспокоило Ширяева: он встретил на конном заводе другого писателя, страстно любившего лошадей и выпустившего незадолго до этого книгу "Конармия"; писателем этим был И. Бабель. -- Вы не спросите как-нибудь Исаака Эммануиловича, не задумал ли он что-нибудь написать о лошадях? -- попросил меня Ширяев стеснительно.-- Ведь это было бы так неудачно, если бы мы стали писать на одну и ту же тему. Бабель, великий ходок по жизни, романтик и тонкий наблюдатель, засмеялся, когда я спросил его о том, что беспокоило Ширяева. -- Пусть себе пишет, -- сказал он,-- моя тема не о лошадях, а о том, как лошади дышат и любят. Гиперболизм Бабеля был всегда романтическим, и Ширяев успокоился. Потом он написал свою книгу "Внук Тальони". Ширяев был человеком высокообразованным, но нигде и никогда не показывал это: мне кажется, что даже его близкие друзья не знали, что Ширяев в совершенстве владел итальянским языком и мог свободно, чрезвычайно близко к оригиналу, переводить с него. У меня хранится не одно письмо Ширяева именно по поводу его переводов с итальянского языка: вернувшись в ту пору из Италии, я принял некоторое участие в ознакомлении советских читателей с молодой итальянской литературой и привлек к этому и Ширяева. Он блистательно перевел тогда книгу Марио Собреро "Знамена и люди", выпущенную издательством "Федерация", и ряд рассказов Папини, Борджезе, Пиранделло... "Простите, что карандашом. Пишу лежа -- болен",-- пишет он мне в одном из писем. "Джузеппе-Антонио Борджезе -- сицилианец. Лучшие страницы романа "Рубе" те, в которых как раз говорится о Сицилии. Великолепны его "заметки читателя", хотя и не свободные от специфической идеологии издательской фирмы "Тревес"... Книгу Лючио Риденти будут читать все. Перевод ее труден чрезвычайно в силу прихотливых скачков мысли, синонимов и специальных словечек, которым подыскивать эквивалент крайне трудно. В пятницу -- ежели встану -- в Союз приду и принесу статью Преццолини об экономическом положения итальянских писателей. Хороша для "Вечерки". Эта сторона деятельности Ширяева мало известна; однако, при всей его любви к Италии, дело это было для Ширяева побочным. В 1927 году вышла его первая книга "Печальная комедия", а в 1928 году издательство "Круг" выпустило книгу его рассказов "Цикута". В рассказе, давшем название всей книге, Ширяев приоткрывает одну из трагических страниц прошлого: руководитель подпольной организации оказывается провокатором, предает одного за другим членов организации, и в образе присяжного поверенного Вениамина Аполлоновича Гудима можно узнать зловещую фигуру пресловутого провокатора Азефа. Повесть Ширяева "Внук Тальони" написана в традициях русской классической литературы: мы знаем изумительную повесть Л. Н. Толстого "Холстомер" и рассказ "Изумруд" А. И. Куприна; в повестях этих история одной лошади служит лишь для широкого раскрытия ряда судеб и общественных отношений того времени. По всему тому, что заложено в книгах Петра Ширяева, по искренности их голоса, по строгости писателя к себе, книгам этим дано остаться во времени. Ширяев не писал проходных вещей; у него есть рассказы более сильные или менее сильные, но все написано им по внутренней необходимости, причем, как мне кажется, с постоянным ощущением, что сделано это не в полную силу: Ширяев принадлежал к тем достойным писателям, которые всегда недовольны собой, всегда критически сами проверяют себя, но мы знаем, что это и составляет двигательную силу таланта. Писательская рука Ширяева была надежная, и будь ему дана более долгая жизнь, он несомненно написал бы еще многое, может быть, в конце концов и удовлетворившее его самого; впрочем, истинный художник никогда не бывает доволен достигнутым. Книги Ширяева займут достойное место в советской литературе прежде всего потому, что они написаны искренне, человеком, боровшимся за народное счастье, познавшим много зла и несправедливости в прошлом и всегда верившим в светлое будущее своего народа. Этой верой и согрето все то, что успел Ширяев написать за свою недолгую жизнь.

Петр Ширяев

Внук Тальони

1927–1928 гг.

Часть первая

Наездник Олимп Лутошкин сидел у себя в столовой перед недопитым стаканом чаю, и у него было такое выражение лица, какое бывает у людей, потерявших последние деньги, когда за первым моментом испуга и отчаяния и часто нелепых попыток найти потерянное наступает безнадежное и злобно-сосредоточенное успокоение…

На столе лежали счета от шорника, ветеринарного врача, от кузнеца, беговая размеченная программа этого воскресенья, а пальцы правой руки, вытянутой по столу, мяли записку от очаровательной Сафир, в которой она смешно напоминала, что «завтра вечером я именинница».

Эту записку принес вчера Филипп, старший конюх, и, передавая ее, напомнил:

Кузнеца опять встретил, лается и судом грозит.

Откинувшись на спинку стула, Лутошкин щурил глаза, и от этого сухое, красивое лицо его казалось злым и острым. Он уже не думал, где бы достать денег. Эти думы, не дававшие спать ночь, к утру осели безнадежной гущей; лишь изредка из этой гущи ядовитым пузырьком булькало воспоминание о деньгах, собранных им среди товарищей для больного наездника Гришина, и тогда Лутошкин скашивал глаза на лежавшую перед ним беговую размеченную программу и смотрел на нее так, как смотрит послушный охотничий пес на кусок мяса, который хозяин запретил ему трогать…

Шестьсот семьдесят рублей, собранные для Гришина, лежали в ночном столике, в спальне, а сегодняшние бега при крупной ставке в тотализатор обещали хороший выигрыш…

«Если зарядить во втором заезде на Голубку все шестьсот семьдесят… Кобыла не имеет права проиграть!.. - Лутошкин зажмурился. - А если?..»

Левая бровь болезненно поползла вверх; Лутошкин встал, подошел к большому зеркалу и долго смотрел на искривленное усмешкой лицо.

- …тогда под-лец! - раздельно выговорил он вслух и повторил еще раз это слово так, будто писал его крупными, жирными буквами - Пп-о-дд-л-е-ц.

«Хотя почему в сущности подлец? - неожиданно вынырнула откуда-то юркая мысль. - Проиграю - подлец, а выиграю - умница и честный? Чушь! Это же чушь, чушь! И потом, по существу, - все подлецы! Кто не подличает? Не платить два месяца жалованья конюхам разве не подлость? В конце концов все эти понятия о подлости и честности относительны…»

Мысли Лутошкина неодолимо устремились по пути переоценки всех ценностей. Он даже начал припоминать читанных на школьной скамье Шопенгауэров, Гартманов, Ницшей…

Был шестой час утра. В передней скрипнула дверь. Старший конюх Филипп с немытым опухшим лицом и закисшими глазами вошел в столовую.

Кобылу-то собирать? - спросил он и, икнув, отвернулся, по-собачьи виновато, от Лутошкина.

Заострившимся взглядом Лутошкин впился в его лицо и с тихой угрозой застучал по столу пальцами:

Если ты… еще раз заявишься на конюшню пьяный - выгоню к чертовой матери! Понял?

Округлое свекольное лицо Филиппа приняло плаксивое выражение. Он съежился, словно ему вдруг стала холодно, и хрипло заговорил:

Что вы, Алим Иваныч?!. Одной росинки во рту не было!.. Будь я проклят, ежели…

Сукин ты сын, вот что! - встал Лутошкин и, сунув в карман кителя секундомер, вышел во двор.

Корм проела кобыла?

Филипп пренебрежительно сплюнул.

Ко-орм?!. Она кормушку могёт слопать, не то что корм! Заморенная, дьявол! На мое рассуждение, Алим Иваныч, толков из нее никаких не должно выйтить: и скучновата, и ребра мало, и…

Помолчи, без тебя разберемся! - оборвал его Лутошкин.

Не отвечая на поклон двух конюхов, чистивших сбрую, он прошел в конец конюшни, к крайнему деннику.

Уткнув понурую голову в угол, серая кобыла даже не оглянулась на вошедших в денник наездника и конюха. Она казалась еще худее и унылее, чем вчера, когда ее привели. У Лутошкина неприятно засосало на сердце.

«Пожалуй, прав Филька, - ни рожи, ни кожи…»

Собирай! - хмуро приказал он, выйдя из денника.

Филипп и оба конюха начали готовить серую Лесть к запряжке. Лутошкин стоял тут же и изредка бросал приказания:

Спусти бинт!

Ногавки давай!

По мере того как кобылу, словно невесту к венцу, облачали в беговой наряд, ее понурость исчезала; она заметно оживлялась, и в кротких, влажных глазах зажигались огни. Уши, вздрагивая как стрелки компаса, настораживались, нервные и чуткие к каждому звуку и к каждому движению конюхов. По тонким и сухим передним ногам пробегала чуть заметная дрожь. Из-за решетчатых дверей денников другие лошади смотрели с пугливой внимательностью на свою подругу, и некоторые из них били копытом в деревянный пол.

Лутошкину понравилось, что кобыла спокойна и в то же время чутка той чуткостью, которая сразу говорит наезднику об отдатливости лошади в работе и указывает, что у нее «много сердца». Как всякий наездник, он терпеть не мог лошадей тупых, «без сердца», хотя бы и очень резвых. Езда на таких лошадях вызывала в нем чувство, похожее на то, что человек с огромным аппетитом вынужден удовлетворять голод неприятным и невкусным блюдом…

Наблюдая за Лестью, Лутошкин вспомнил слова больного Гришина, по рекомендации которого владелец поставил в его конюшню эту лошадь:

«Кобыла старшего класса! Держись обеими руками за нее…»

Спустя полчаса он въезжал на беговой круг. Огромное пространство ипподрома, похожее на овальное блюдо, было ярко озарено утренним солнцем. Усыпанная желтым песком беговая дорожка красиво оттенялась сочною зеленью газонов и цветников по середине круга. Взад и вперед проносились американки: шла обычная работа лошадей. Лутошкин подобрал опущенные ноги и стал укорачивать вожжи. Лесть заиграла сторожкими ушами и, словно балерина, начинала перебирать ногами, когда навстречу или перегоняя проносилась американка. Лутошкин оглаживал ее голосом и успокаивал. Наездник Синицын, на вороном машистом жеребце, догнал Лутошкина и, скользнув взглядом по худой и лохматой Лести, насмешливо крикнул:

С бойни?

Лутошкин промолчал. Лишь вожжи чуть дрогнули в руках, будто хотел он ударить кобылу…

Синицын никогда не пропускал случая посмеяться над Лутошкиным. Малограмотный, бывший лихач-извозчик, он не мог простить наезднику Лутошкину его интеллигентности, не мог примириться с тем, что Лутошкин когда-то учился в высшем учебном заведении и один из всех наездников посещал театры и концерты. «Ба-арин!» - часто язвил Синицын, намекая на его происхождение, и этим словом бередил самое больное место в самолюбии Олимпа Лутошкина. Лутошкин был незаконным сыном дворянина-помещика Варягина, владельца захудалого конного завода в Рязанской губернии. Чудак Варягин питал непонятную страсть к античному миру, и в его конюшне все жеребцы носили громкие имена богов, а кобылы - богинь: Юпитер, Посейдон, Зевс вороной, Астарта, Венера серая, Венера караковая и так далее. Прижив с вдовой своего бывшего кучера Ивана Лутошкина, скотницей Марфой, сына, Варягин, окрестил и его Олимпом и взял к себе в дом на воспитание. Вся нелепость последующей жизни Лутошкина, рожденного на скотном дворе от барина и скотницы, была как бы заранее предугадана и зафиксирована в этом сочетании чисто мужичьей фамилии и громкого имени, взятого из учебника истории древней Греции. Чудак Варягин скончался без предупреждения на конюшне в тот самый год, когда Олимп, окончив реальное, поступил в Горный институт и ревностно занялся восстановлением запущенного конного завода, но вскоре с позором был изгнан из имения законными наследниками, появившимися неведомо откуда в образе двух престарелых дев. Страсть к лошадям определила дальнейшую судьбу Олимпа Лутошкина: из студента Горного института он превратился в наездника…